Девичье поле
Шрифт:
Лина как-то спокойно, не то удивлённая этим новым для неё чувством сестры, не то заинтересованная, любопытная, сказала.
— Ну что же, если хочешь, я позирую, рисуй.
— Нет, нет, Лина! — возразила Наташа. — Нет, я нарисую тебя потом. Бог с ним с этим вдохновением. Разве эта «вдохновенная откровенность», с которой ты сейчас говорила со мной, разве она не дороже всего другого!
Наташа замолчала и на минуту закрыла лицо руками, как бы желая, отрешившись от всего окружающего, заглянуть в себя. Потом, не открывая лица и не смотря на сестру, сказала тихо,
— Лина, ты чувствовала любовь?
Лина ответила не сразу; но её слова, её голос были так просты, так искренни перед самой собой, когда она сказала:
— Не знаю… Если хочешь — да… Только я не знаю, можно ли это назвать любовью. И вообще, что такое любовь? Я мало читаю романов, стихов, чтобы жить этим чувством, чтобы теоретически понимать его. А знаешь, мне кажется, что и в таком чувстве можно оказаться просто малограмотной.
— Лина, если не секрет, скажи, что ты этим хочешь сказать: «можно ли назвать это любовью»? Ты так подчеркнула слово это.
Лина молчала, опустив взгляд.
Наташа опять спросила:
— Ты любишь кого-нибудь? Кто-нибудь интересует тебя? Близок? Дорог?
— Кажется, да… пожалуй… да. Конечно, да!
— Кто, Лина?
— Видишь ли, Наташа, если говорить об этом, так ведь уж надо говорить без всякой утайки… Я вот что скажу: давеча, когда Соковнин, разговаривая с тобой, смотрел на тебя во все глаза, когда я видела, что для него ты в эту минуту дороже всех нас вместе взятых, дороже всех вопросов, о которых вы спорили, я чувствовала, что ты для него вовсе не противник: ах, он всему, всему сделает уступку, если уступками можно будет завоевать тебя. Ты для него желанная. Да, да! Я понимала это по той боли, какая была в ту минуту в моем сердце. По той зависти к тебе, не чёрной, нет, но уже мучительной. Уже был страх, что вот-вот сейчас случится со мной что-то роковое: погаснет последний свет в моем безрадостном существовании.
— Ты любишь его, Лина! — прервала Наташа. — Да, ты любишь.
По лицу Наташи пробежала светлая, улыбка. Радостная, с восторженным взглядом, Наташа говорила:
— Я тебя вполне понимаю. Мне знакомо это чувство. Это — ревность. Только ты не думай, что ревность, что-то такое, мрачное, ужасное, — нет, это то прекрасное чувство, когда радость доходит до страдания, когда соприкасаются радость со страданием. Это самое высшее ощущение счастья. Боль счастья, любви. Это высший экстаз любви. В нем весь смысл её. Это страх потерять…
— Что потерять?
— Самую жизнь потерять. И в то же время чувствовать, что — нет! этой потери ещё нет, что ты ещё живёшь, что ты будешь жить. Это чувство стояния над бездной, головокружительное чувство и вместе сознание, что ты всё-таки не упадёшь… Да, Лина, это — любовь. Это по крайней мере начало любви…
Лина печально, но спокойным голосом сказала:
— А если упадёшь?.. Если кто-нибудь другой встанет на это головокружительное место, а тебя столкнёт?..
Наташа, опять сбросив одеяло, протянула руки к сестре.
— Не я, Лина, не я, во всяком случае! О, я готова сделать все, чтобы Николай Николаевич полюбил тебя. Мне он не нужен.
Молча она с минуту смотрела теперь в глаза сестры радостным взглядом, и потом сердечным и решительным тоном произнесла:
— И я люблю, Лина. Я знаю, что я люблю. Только другого, не его.
Выражение лица Лины, казалось, осталось неизменным, с той же застывшей на нем печалью. Но уже в глазах появился огонёк. Она улыбнулась и сказала:
— Теперь моя очередь быть нескромной. Если не секрет, — кого, Наташа?
Наташа ответила, весёлая, ликующая, ответила тоном шутки, тоном фамильярного обращения с чем-то заветным, святым:
— Это не здесь, Лина! Там, у меня, в Париже! У меня ведь нет отечества. Он — француз. Нет, он — парижанин, он — гражданин мира. Он — художник, как и я. To есть не совсем, как я… то есть совсем не как я…
Она улыбнулась, рассмеялась и продолжала:
— Он большой художник. Он мой учитель… нет, не учитель — наставник. Он мой проводник, Лина. Туда, в высь, Лина, — к мечте, сестра!.. Я страшно люблю его.
Наташа говорила так быстро, с таким подъёмом чувства, что теперь на мгновение остановилась, чтобы набрать воздуха в грудь, и потом несколько спокойнее сказала:
— Любя Париж, я всё-таки как-то не люблю французов… то есть не то что не люблю, а так, в громадном большинстве они все как-то не соответствуют моему славянскому духу. А мой Анри — он не француз… я говорю тебе, он — гражданин мира. Он… Ну, словом, он — мой Анри! Если б ты видела его, ты бы сказала, что его нельзя не любить.
— Вот это — любовь! — восторженно произнесла Лина, теперь уже не печальная, а с лицом, помолодевшим так, что, казалось, между ней и Наташей не было разницы пяти больших лет, которые кладут в этом возрасте свой заметный отпечаток.
— Вот это — любовь! — повторила она. — Я не спрашиваю, брюнет он, блондин, красив, молод, — я говорю тебе, Наташа: я любовь понимаю, и именно так, как она выражается сейчас в твоих словах. Тут твоя душа любит его душу. Тут нет вопроса — мал или велик нос или рот. Тут любовь! Никого нет дороже на свете. Счастливица ты, Наташа. Любить человека, с которым одна общая цель в жизни, одни надежды, одна радость, творчество! Дай мне это, Наташа. Дай! — возьми, где хочешь, дай!
Лина обнимала теперь ноги Наташи и через одеяло целовала её колени. Наташа схватила руками её голову, целовала её волосы.
— Милая, дорогая Лина! Да ведь вот же, любишь ты Николая Николаевича. Вы живёте тут бок о бок…
— А он — любит тебя!..
— Да нет же, Лина, полно. Все это пустое! Вы с ним тоже у одного дела… Ты должна быть ему дорога, потому что вас сближает общность интересов.
На лице Лины появилось опять выражение тоски, печали.
И она, опять с глубокой грустью, произнесла:
— Наташа, Наташа! Какая общность интересов!.. Он потому и любит тебя, что, вероятно, так же рвётся, как и все мы, от этих интересов к другим… к Богу. Я это понимаю. Я по крайней мере так думаю.