Девять десятых судьбы
Шрифт:
И снова маленькие силуэты замельтешили в глазах, вырастая все больше и все ближе подкатываясь к сторожке, и снова одноглазый пулеметчик, как детской игрушкой играя своим оружием, завертел головой, каждым движением металлического лица поворачивая задыхающийся пулемет.
Но ничего не смешивалось, все шло в каком-то строгом и простом порядке, как-будто это было много раз проделано раньше, и этим людям у окон ничего не стоило повторить однажды заученную роль.
И только время от времени, когда металлическое лицо раздвигало свои посеревшие губы и спрашивало
Но нельзя было ни умирать ни сдаваться, - человек с белым глазом приказывал победить, а ему в этот час, в этой сторожке, которую обстреливали со всех сторон, - нельзя было не повиноваться.
Нельзя было не повиноваться, нельзя было думать о том, что она, Галина, борется с теми самыми людьми, бок о бок с которыми, пять дней тому назад, она защищала Зимний от своих случайных союзников.
Нужно было только следить за каждым поворотом металлического лица, за каждым словом, которое говорят посеревшие губы, нужно было стрелять, стрелять, стрелять, стрелять во что бы то ни стало...
Известие о том, что ударный батальон застрелил парламентеров Военно-Революционного Комитета и наступает на Гатчину с тыла, было получено первого ноября днем.
К тому времени как Шахов был освобожден из своего заключения, под Сельгилево был брошен уже небольшой матросский отряд. Но ударный батальон наступал со стороны железной дороги - его силы в любую минуту могли увеличиться вдвое и втрое.
Как известно, для того, чтобы выиграть войну, нужны не только железные нервы, но и железные дороги.
Решено было послать под Сельгилево все что возможно; здесь же на месте, в Гатчине, по которой еще гуляли красные казацкие лампасы, были собраны три сводных красногвардейских отряда.
Начальником одного из них был назначен Шахов.
Он собрался в четверть часа; половина этого времени ушла на то, чтобы написать и отослать с санитарной кареткой записку Галине.
По пути на дворцовый плац-парад, где давно уже собирались отправляющиеся под Сельгилево красногвардейцы, он остановился в коридоре первого этажа и, напрягая глаза, прочел криво и бледно отпечатанные строки своего мандата.
"Предъявитель сего Шахов, Константин Сергеевич, назначается начальником сводного красногвардейского отряда, действующего против контр-революционных войск Керенского. Настоящим тов. Шахову предоставляется право... вплоть до... и расстрела на месте".
– Волоки сюда! Мы его отсюда на двор выволочем, сукина сына!
Шахов сложил мандат и сунул его в карман шинели; два матроса тащили по коридору за ноги чье-то тело, голова, залитая кровью, подскакивала на пустых обоймах и патронах, которыми были усеяны коридоры Павловского дворца.
– Да х.. ли его тащить? Бросай тут и ладно!
Голые пятки с деревянным стуком ударились об пол.
Шахов прошел мимо, но тотчас же возвратился и торопливо наклонился над телом.
Лицо этого человека (это был офицер, на нем висел разодранный от плеча до плеча офицерский китель и на ногах были синие офицерские брюки со штрипками) было разбито пулей; видимо в него стреляли в упор; но разве одной пули достаточно для того, чтобы исчезнуть бесследно, чтобы сразу уничтожить те тысячи признаков, по которым отличают одного человека от другого?
У офицера, лежавшего перед Шаховым на полу, с раздвинутыми ногами, один глаз был выбит пулей; но в другом, окровавленном и напрягшемся, все еще сохранялось, как-будто, насмешливое и твердое выражение.
Вся правая часть лица была сорвана, - как срывается резьба в перестрелянной пушке, - но слева видны были белокурые волосы, и тщательный пробор, как-будто, все еще рассекал их на две неравные части.
– "Он так и должен был умереть... с пробором".
Шахов выпрямился и, неловко поеживаясь, указывая бровями на тело, спросил у матроса:
– Застрелили?
– Чорта ли их всех, собак, перестреляешь?
– хмуро ответил матрос, сам... из нагана! У часового отнял.
Шахов постоял еще немного; босые, широко-раздвинутые ноги вдруг привлекли его внимание; он осторожно подвинул одну к другой, - и вдруг все тело, не сгибаясь, поддалось к стене.
Шахов, почему-то растерявшись, хотел подвинуть его обратно и тут произошло что-то неожиданное и страшное: он судорожно засмеялся (матрос злобно и испуганно посмотрел на него) и быстрыми шагами пошел к выходу, подрагивая, как бы от приступов неудержимого смеха.
И уже давно он прошел коридор, спустился по лестнице, вышел на плац-парад, а этот бесконечный, закатистый, негромкий смех все еще дергал его.
И только вид отряда, построенного и вооруженного, готового в путь, привел его в себя.
С ужасным напряжением он заставил себя перестать, наконец, смеяться и, сжав зубы, на ходу ощупывая висевший сбоку наган, пошел к отряду.
Ему подвели лошадь - малорослую, с лысиной на лбу, с короткими стременами, видимо только-что отнятую у казаков.
"Что ж... он хорошо сделал... легко и просто!", - уже спокойно подумал он, не особенно ловко садясь на лошадь и приноравливаясь к неудобному казацкому седлу.
Трудно быть в одно и то же время начальником штаба, и комиссаром полка, и представителем Военно-Революционного Комитета, и просто прапорщиком Турбиным, который качается от усталости на длинных ногах и отдает приказания, и принимает донесения, и подписывает свои приказы, и выполняет чужие, и, не смея спать, изредка бросает дела и начинает ходить туда и назад по комнате.