Дикий цветок
Шрифт:
Она все смотрела на письмо Мойшеле Соломону, украденное с почтовой полки дяди. Сколько она будет сидеть в кресле Элимелеха с невскрытым конвертом в руке? Смотрит она на адрес Соломона, аккуратно написанный педантичной рукой Мойшеле, и взгляд ее витает в пространстве. Что ей делать с этим письмом? Вернуть дяде Соломону или не вернуть? Конечно же, она вернет. Все время, пока она держит письмо в руках, ее будет преследовать прошлое. Вскакивает Адас с кресла и торопится к дяде.
Глава пятая
Адас идет по аллее мандариновых деревьев и уже издалека видит дядю Соломона. Он стоит у окна своего дома и смотрит на шумную лужайку. Между нею и дядей лужайка занята Шлойме Гринблатом и его компанией. Ханче, слепая его жена, прижимает к себе внука Боаза, сына рыжей Лиоры. Зять Шлойме Рахамим сидит с тестем рядом и слушает его. А вот и Лиора выходит из дома родителей с подносом, уставленным чашками кофе, печеньем и пирогами, и угощает всех. До чего Лиора изменилась, просто не поверишь! Узкие джинсы с трудом сходятся на ее животе. Когда-то они с Адас были подругами. Адас
В десятом классе были они с Лиорой битниками в рваных одеждах, первые «джинсовые королевы» в кибуце. Это было в доброе время Голды, имя которой навсегда запало Адас в душу. Голда была круглой, морщинистой, седовласой. Носила очки. Янтарное ожерелье из пластика было единственным ее украшением. Она была старожилом кибуца, и это воспринималось как родословная, которой следует гордиться. Господь благословил ее верным мужем, сыном-десантником и дочкой, подарившей ей семь здоровых и симпатичных внуков. При всем при этом Голда не была похожа на женщин кибуца, таких же старожилов, как она, отличаясь чем-то, что трудно было определить. Голда была их любимой воспитательницей и советчицей, всегда рядом, готовой помочь двадцать четыре часа в сутки. Все, кто имел с ней дело, мог этим «голдиться». Даже такие жесткие парни, как Рами, временами «голдились» у нее. Слово это означало – делать нечто запретное, как, например, аборт у частного врача, чтобы ни одна живая душа об этом не знала, даже мать, или получать совет, как не забеременеть, и при этом не слышать внушений о половом воздержании от всех остальных воспитательниц. Они приходили к ней даже мыть голову смесью желтка, лимона и масла. Волосы становились мягкими и шелковистыми. Во время болезни отлеживались в постели и лакомились кулинарными изделиями Голды. Играл патефон, друзья собирались вокруг постели больной, и Голда угощала всех кофе и печеньем. Она, толстуха, умела сделать так, что ее вообще не было видно. И когда, кружась между ними, слышала то, что не для ее ушей, она как бы и не слышала. В любой час и в любом месте приходили к ней открыть душу. А некоторые сажали ее на скамейку в душевой, и читали ей сочинение по марксизму, о котором она мало чего знала. Или объясняли упражнение по английскому языку, которого она не знала совсем. Голда никогда ни во что не вмешивалась, только слушала, – и это именно было то, что требовали от нее – слушать и не вмешиваться. Больше всех «голдилась» у нее Адас со своими проблемами, связанными с Мойшеле и Рами. Тогда она еще была маленькой десятиклассницей, и отношения ее с Мойшеле и Рами все более запутывались. Добиваясь благосклонности Адас, они не брали ее к горящим пальмам, где крутились все летнее время. Она просила их взять ее с собой, они отказывали ей, отговариваясь разными причинами: ты еще мала, ты городская и вообще не понятно, кто. В одну из ночей они сдались ее просьбе, и Рами сказал: «Пусть придет и посмотрит».
Но что вспомнить? Чтоб снова стало дурно? Невозможно стереть из памяти остекленевшие глаза мертвой овцы. Пальмы горели в роще, воды источника вырывались из расселины горы и бежали по узкому руслу между деревьями в долину. Источник еще не испытывал летнего пекла, и воды изливались в избытке. Пальмы пылали, огонь и вода соединились, чтобы высветить и выпятить мертвую овцу, которая упала со скалы, копыта ее застряли в расщелине, и она не могла выбраться. Кристальные воды источника заливали тело, и овца казалась плывущей в струях, а пальмы протягивает ей горящие ветви. Источник сохранял ее, и птицы, падкие на падаль, ее не касались. И так она сохранялась в целости и смотрела с высоты остекленевшими глазами. Адас одолела тошнота, Мойшеле и Рами над ней смеялись. Мойшеле пытался сбить овцу, но у него это не получалось. Рами взял камень, смерил на взгляд расстояние, сощурил глаз, швырнул, и попал. Овца зашаталась. Адас охватил испуг, она закрыла глаза, скривила лицо. Мойшеле разболтался, вспоминая рассказы Элимелеха, своего отца, о том, что источник этот когда-то был священным для бедуинов, а сейчас народ Израиля пьет его воды, протухшие падалью. Мойшеле и Рами просто хохотали, и дикий этот хохот возвращался эхом от самого багровеющего горизонта и от пылающих пальм. А ей казалось, что хохот исходит из пасти мертвой овцы. Омерзение охватило ее, и со странной остротой она почувствовала, что кто-то, желающей ей зла, привел сюда с Мойшеле и Рами, к этой падали, застрявшей в расщелине скалы. Она закричала ребятам, что не хочет больше их видеть. Они же снова смеялись. Рами сказал, что знал наперед: она не выдержит. Мойшеле сказал, что она еще девочка, нуждающаяся в Голде. И она побежала от них по тропе, спасаясь от горящих пальм, овцы, застрявшей в скале, и хохота ребят.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Утром Рами и Мойшеле вернулись в армию, а она пошла к Голде и нашла ее моющей унитаз в туалете. Она хотела тут же рассказать о мучительной ночи, но в этот момент Голда спустила воду, канализационная труба завыла. Адас опустилась на вычищенный Голдой и сохнущий мусорный бачок, и неудержимый смех, почти до плача, охватил ее. Слезы текли из глаз, и Голда заразилась от нее смехом, и теперь они обе хохотали, как глупые десятилетние девчонки. От этого дикого хохота оторвалась пуговица от лифчика Голды и упала ей в трусы. Она начала извиваться и дергать задом, но это не помогало, пока Голда не подняла платье и не извлекла пуговицу. Адас увидела жирные ляжки Голды и испытала потрясение. Но Голда уже набросилась с остервенением на раковину в припадке чистоплотности. Из разорванного лифчика вывалились тяжелые, большие груди, раскачивались вместе с янтарным ожерельем. Глядя на все это, Адас впервые подумала о том, кто она, Голда, как женщина, какова она в любви, ненависти, ревности. Никогда и никто не спрашивал Голду о личной ее жизни, и она ничего не рассказывала им о себе. Открыла кран, измазала руки собравшейся в раковине грязью, и тут же закрыла воду. Адас не успокоилась:
«Как это было когда-то?»
«Как сейчас».
«У тебя был любовник?»
«У каждого в человека в жизни есть бурная история».
«Тот, который вызвал в тебе бурю, еще живет в кибуце?»
«Спроси своего дядю».
«Соломона?»
«Да, Соломона».
«А что знает Соломон?»
«Знает».
«Он мне не расскажет».
«Конечно же, нет».
«Так расскажи ты».
Голда не ответила ей, а вернулась к раковине, и снова начала ее тереть, как будто прилипла к ней навечно. Неожиданно повернулась к Адас и посмотрела на нее, кипя от гнева. Чем она оскорбила Голду, так никогда и не узнает. Тому, что она знает, никто не поверит, но то, что она видела – видела. Голда сняла очки и беспомощным жестом положила их на мраморную стойку, под зеркалом, и Адас впервые увидела ее карие печальные глаза, но такие сверлящие и требовательные. Солнце пролилось на Голду и вымытый ею кран, который засверкал под ее руками. Голда выпрямилась, линии ее тела и полные груди обозначились четче, опускаясь и поднимаясь в ритме быстрого дыхания. Губы раздвинулись, странно изменив выражение лица. Глаза бегали по зеркалу, пересеченному трещиной, словно отыскали в нем давнее большое переживание, которое исчезло в складках прошедшего времени, а теперь, вот, вернулось, и смотрит на нее. По удрученному выражению лица было видно, что она снова переживает боль тех дней. Увидев это, она оставила кран, подняла руками груди, словно бы подавая их своему отражению, пересеченному трещиной, и тому, кого видела только она, усиленно мигая – ему ли, или от большого напряжения. Странной и пугающей виделась она Адас. Мусорный бачок заскрежетал под Адас, и Голда очнулась. Руки ее мгновенно опустились, груди упали на край раковины, она надела очки, и несколько мгновений поднятые ею к лицу руки дрожали. После чего она стала опять Голдой и сказала обычным своим голосом:
«Теперь катись отсюда».
О том, кто такая Голда, Адас рассказала Лиора. Она умеет вынюхивать все, а многие вещи ей сообщает любимый ею отец Шлойме Гринблат. Всего через день после посещения Голды, пришла к Адас Лиора со своими сплетнями. Кто-то украл с веревок прачечной выстиранную одежду, и была выбрана следственная комиссия под управлением Шлойме. Вор был пойман и оказался воровкой – Голдой. Она сама еще не знает о том, что поймана, а кибуц молчит, ибо Голда психопатка, а психам в кибуце разрешается все, даже воспитывать молодежь. Адас сразу же поняла, что Лиора говорит правду, ведь она сама видела странности Голды. Но то, что Голда ворует, она представить не могла. И сплетне Лиоры не поверила. Дело чуть не дошло до драки. Наконец помирились и решили устроить засаду. Каждую ночь в течение недели они вели слежку за прачечной, пока не увидели Голду, крадущую розовые трусики.
Это было в канун субботы, во время обычной общей встречи членов кибуца. Лиора и Адас спрятались в зарослях, став легкой добычей комаров.
Где-то, вдалеке, ухал филин, бледно светил с неба месяц, тени какой-то рухляди вокруг виделись как черные обломки скал, и белые простыни на веревках казались привидениями. Видение мертвой овцы вновь возникло перед глазами Адас, и белизна простыней, развевающихся на ветру, казалась ей белизной вод, льющихся на падаль. Коты вспыхивали фосфорическим сиянием своих полузакрытых глаз, и летучие мыши шарахались над их головами. Сипуха камнем упала с высоты на летучую мышь и проглотила ее. Старая прачечная серебрилась в темноте своими баками – разваливающееся строение первых лет кибуца, которое выглядело ночью как некий дворец из хлама. У входа его тикал электрический счетчик.
Груда серебристых баков парила над горой.
Адас, почему-то вспомнила праздник, по поводу окончания школы классом Рами и Мойшеле. Перед их уходом в армию. Светили прожектора, горели костры, пылали факелы, и вся гора сияла в праздничном спектакле. Саул и Давид, великие цари, стояли на арочной сцене на вершине горы. Драматург, режиссер, композитор и декоратор – Мойшеле. Он же – царь Саул. Рами же – царь Давид. Мойшеле юн лицом и худ телом, царь-юноша. Рами уже мужчина, крупный, скорее Голиаф в облике Давида. Рами не умеет петь, а лишь подражать разгоряченному козлу, и не рыж, лишь глаза красные – от пыли. И все же красив и выглядит, как царь Давид. А, в общем, все равно они обернули себя простынями на манер бедуинов. Мойшеле-царь уже расстался с жизнью, с большим талантом, в простыне красного цвета, упал на меч, и Рами-царь взошел в белой простыне на гору и оплакал погибшего царя над головами веселых зрителей. Факелы колыхались на ветру. И Рами-царь омывал слушателей плачевной песней Давида: «Горы Гильбоа! Да не сойдет ни роса, ни дождь на вас…», в то время, как оросительные установки веерами обрызгивали по обочинам лужайку, заставленную столами, которые ломились от блюд, закусок, пирогов, и псы лаяли в предвкушении мясных подачек. Зрители терпеливо дожидались окончания спектакля. Рами-царь продолжал печальную речь, и она катилась со скалы, которая служила ему сценой. Адас веселилась, и шумела вместе со всеми, и вдруг исчезла. А царь на трибуне гремел:
«Скорблю о тебе, брат мой Ионатан! Ты был очень дорог для меня. Любовь твоя была для меня превыше любви женской».
Хотя он обращался к Ионатану, но ясно было, что Рами-царь имеет в виду Мойшеле-царя, который уже возник перед Адас. Она знала, что он явится к ней немедленно после того, как бросился на меч, поспешила удалиться от Соломона и Амалии, и спряталась среди членов семьи Голды. Мойшеле, конечно же, нашел ее и положил руку ей на плечо. Она же чувствовала, что словно бы завернулась в белую простыню Рами-царя, ибо желала именно его в тот момент, когда ее обнимал Мойшеле.