Дикий хмель
Шрифт:
Я лежу на диване. Слышу громкое дыхание Прасковьи Яковлевны. Мерное, здоровое дыхание... Свет в комнате потушен. Но впереди над моими ногами мерцает экран телевизора. На экране пляшут женщины. Звук приглушен. И движения женщин мне кажутся странными, будто во сне.
Но я не сплю. Лежу с открытыми глазами. И Прасковья Яковлевна не спит тоже. Она вдруг спрашивает:
— Наташа, ты уроки сделала?
— Нет, — признаюсь я.
— О боже, забыла! — в голосе Крепильниковой испуг.
— Я редко делаю уроки, Прасковья Яковлевна.
— А как же учишься?
— Запоминаю
— Память у тебя хорошая... А в моей башке совсем уж ничего не удерживается. Совсем...
— Можно выключить телевизор? — спрашиваю я.
— И то правда. И то... Спокойной ночи.
Она поворачивается на бок. И матрац недовольно скрипит под ней, будто огрызается.
Выключаю телевизор. Валюсь на диван. Одеяло к подбородку. Спокойной ночи, Наташа! Завтра в школе опять первым уроком идет немецкий.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
По ночам сухие листья стучали о крышу дробно и часто, словно капли дождя. Скроенная из старого железа, ржавого, мятого, крыша напоминала человека, утомленного годами и бессонницей. Она бормотала, постанывала и даже вздыхала, недовольная ветром, тучами, а главное — осенью, желтой, кудлатой, назойливой.
Я часто просыпалась от шума, слабого, но тревожного. И в пугающе пустой темноте мне казалось, что кто-то сидит за тонкой стенкой сарая и делится болестями своими с самой ночью...
Позднее, когда до конца отпуска оставались считанные дни, наступило полнолуние. Маленькое, размером с книгу, оконце одалживало нам охапку голубого света, разметав его по подушке, словно сено. У нас была одна подушка на двоих. Люськины родственники, к которым мы нагрянули без всякого приглашения, пускали на постой отдыхающих. И с постелями у них было туговато.
Люська, случалось, похрапывала. И тогда мне хотелось встать, выйти во двор, закрыть за собой калитку, спуститься вниз с горы, и пойти по городу, безлюдному, загадочному. Я понимала, что никогда не сделаю этого. Но мне было приятно представлять, как я буду идти сквером, один на один с луной, и кленовые листья будут кружиться в воздухе и замирать у моих ног. Я выйду к морю, остановлюсь на набережной. Стану считать блестки на воде, как когда-то в детстве считала лепестки ромашки. Любит — не любит. Любит — не любит! Пусть это наивное, смешное занятие, но я буду считать до самого рассвета, до тех пор, пока не уснет луна, пока не разгуляется солнце...
Во дворе гремела цепью собака. Раздавался кашель. Затем, шаркая домашними тапочками, хозяин. — Люськин дядя — шел к водопроводной колонке. Включал воду. И долго противно полоскал горло. И вода клокотала в нем, как в кипящем котле.
Я поворачивалась на бок. Стаскивала с Люськи одеяло, куцее, байковое. И пыталась уснуть. Но получалось это непросто. Думалось: отпуск скоро кончается, не будет больше сарая под старой крышей, завтраков в молочном кафе, безделья на берегу моря.
Мы купались на бунах. Шершавых, из железобетона. Но все местные жители называли буны почему-то дамбами, хотя на бетоне очень ясно было написано масляной краской: «Буна № 1», «Буна № 2»...
Даже в очень тихие дни море беспокоило берег; в шторм, как мы убедились позднее, оно рвало его на части. И буны сдерживали ярость волны, и пена долго и злобно шипела на их длинных, блестящих телах.
Буны лежали в полсотне метрах одна от другой. Море между ними попадало в небольшие искусственные бухточки, которые курортники облепливали, точно пчелы соты.
Но сейчас стоял октябрь месяц. Отдыхающих было мало. Пляж не пестрел, как июньская клумба. Правда, я впервые в жизни была на море. Но в иллюстрированных журналах видела фотографии черноморских пляжей в разгар сезона. И они напоминали мне клумбы пестрых и ярких цветов.
Сейчас же берег был просто серым. Омываемая волной галька блестела на солнце, если оно висело в небе и его не прикрывали облака, размашистые, редко белые, а больше грязные, словно талый снег.
Иногда приползали тучи. Темно-сизые, дымящиеся, они нагоняли тоску, будто похоронная процессия. Пляж тогда казался маленьким, приплюснутым. И море не радовало глаз. И на душе не было ощущения свободы и простора.
Люська заворачивалась в мохнатую ярко-зеленую простыню и садилась к самой стенке. Стенка была изъедена ветром и морской солью. Некрасивая, старая, она три месяца копила тепло и ласку лета. И прижиматься к ней сейчас мокрой, озябшей спиной было удивительно приятно.
Я знала это. Однако всегда оттягивала удовольствие. Выйдя из моря, стояла на ветру долго-долго, пока мурашки не проступали на коже. И лишь затем, шурша галькой, подбегала к стенке. И садилась возле нее, поджав к подбородку колени.
Море дышало, колыхались волны, их было много — сколько охватывал взгляд и даже больше — они шумели. Шумели...
Ржавая, железная свая торчала на самом краю буны, том краю, что уходил в море. И волны играли с ней в свою игру: накатывались белой как сахар пеной. Было в этом что-то детское, было что-то загадочное, непостижимое...
Я видела море впервые. Оно не изумило меня сразу, вдруг. Возможно, в другие времена, когда не было кино и телевидения, море при первом знакомстве потрясало людей с силою чуда. Тем людям можно позавидовать.
Буров как-то сказал:
— Кино и телевидение преподносят нам такой конгломерат различных информации, что все мы напоминаем легкомысленного студента, который знает все вообще и ничего в частности.
Фраза получилась тяжеловесной. Позднее я убедилась, что это непременный стиль Бурова. Он говорил, как писал. И писал, как говорил.
— Андрей Петрович, — сказала я тогда. — Извините, но я не знаю, что означает слово «конгломерат».
— По-русски говоря, мешанину.
— Так, может, лучше и говорить по-русски...
Он снял свои очки с толстыми линзами, подышал на них, вновь водрузил на нос. И сказал с легким румянцем на щеках:
— Вы очень красивая девушка, Наташа. Лицом вы напоминаете мне портрет графини Каролины О’Хегерти художника Антонина Манеса, относящейся к 1856 году, а фигурой героиню его полотна «Утро».