Дикий хмель
Шрифт:
— Не будем афишировать свои отношения на фабрике. Новости имеют способность распространяться сами по себе.
— Тебе стыдно, что я рабочая? — спросила я.
— Мне стыдно, что ты задаешь такой глупый вопрос.
— Вопрос нормальный и очень жизненный. Гораздо приятнее сказать: моя жена актриса, студентка МГУ или дочь академика.
— Мне достаточно того, что моя жена красавица.
— Красавиц много, — возразила я, разумеется покраснев, увы, от тщеславия.
— Не женщинам судить об этом.
—
— Женщины весьма вольно толкуют это слово. И я за равноправие общественное, политическое, социальное. Но штопка белья, мытье посуды — это удел женщины.
— Их призвание, — иронизировала я.
Буров спокойно возразил:
— Нет, удел. Так было всегда. Даже в каменном веке. Мужчина охотился, добывая пищу... Женщина рожала детей, поддерживала в пещере очаг. Вам же про это рассказывали в школе.
— Я не помню всего, что мне рассказывали в школе. Всегда была невнимательной. Многое отскакивало от меня, как мяч от пола. Но я хорошо помню, что сейчас не каменный век. И женщины сами добывают себе пищу.
— Лично я могу об этом лишь сожалеть.
— Какое благородство! Хотела бы я знать, как мы прожили бы на твою редакторскую зарплату, если я за своим конвейером зарабатываю в два раза больше. Может, поэтому ты и не хочешь свадьбы?
Если бы мне пришлось начать жизнь вновь, вот этого я бы не повторила.
Он изменился в лице. Побледнел. И даже осунулся. Сказал, нет, выдавил слова, как пасту из тюбика:
— Я не люблю церемоний.
— А я люблю.
— Тогда тебе надо выходить замуж каждый год. Надо всегда делать то, что любишь.
Этот разговор был вчера. Вчера вечером.
Мы шли тогда Сокольниками. Мимо Оленьих прудов. Вода в них была тусклая, свинцовая, побуревшие листья плавали, точно детские кораблики.
— Я не собираюсь выходить замуж каждый год. У меня другие планы.
— План — залог прогресса.
— Залог прогресса? — переспросила я, предоставляя ему возможность выговориться.
Но он не клюнул на эту удочку. Я наболтала много лишнего. Наверное, потому, что не знала, совсем не знала, люблю Бурова или нет. За всю свою жизнь я любила только одного человека — мать! К Бурову у меня были совсем другие чувства. Любовь ли это? Все-таки не может быть, чтобы родную мать и чужого мужчину можно было любить одинаково.
Он молчал. Я нет. Словно во мне был какой-то магнитофон. И выбалтывал мои мысли:
— Ты женился только потому, что я отдалась тебе там, в Туапсе, в гостинице? Не делай этого! Я не пойду жаловаться в партком. Не бойся!
— Я никогда никого не боюсь, — раздраженно ответил он.
— Тебя мучает совесть. Соблазнил невинную девушку. Кстати, ты уверен, что я была невинная?
Он остановился. Встряхнул меня за плечи. И в глазах его, даже сквозь очки, я различила столько гнева, что малость струсила. Он сказал:
— Я всегда во всем уверен. Даже в том, что не должен на тебе жениться. Но я женюсь, потому что люблю...
Я обняла его и поцеловала. Он взял меня под руку. И мы пошли дальше. В парке было пусто, сыро. Небо тускло серело. Подкрадывались сумерки.
— Скажи мне, — вдруг спросил Буров, — если бы ты была журналисткой, как я, редактором фабричной многотиражки, и тебя полюбил простой парень с конвейера, пошла бы ты за него замуж? Только честно.
— Нет... Не пошла бы.
Буров удовлетворенно кивнул:
— Я в этом был уверен.
Птицы улетали высоко. Зима обещала быть мягкой.
Вокруг Бурова тонко и пронзительно пищал комар, вдруг появившийся поздней осенью. И это тоже сходилось с мамиными приметами, о которых она рассказывала, глубоко в них веря: «Жили у братца три сестрицы: весна-молодица, зима-белолица и осень-водяница. Осенью птицы летят низко — к холодной зиме, высоко — к теплой...»
За поляной, усыпанной желтыми хвойными иголками, пахнущими ясно и остро, багрянился куст боярышника.
«Тиу-тиу-чис-чис-чис», — пел бело-черный пухляк, раскачиваясь на ветке. Мама иногда называла его гаичкой. Она любила птиц. Привыкла к ним в деревне. И любила. Всегда рассказывала мне о них. Заставляла прислушиваться. Особенно утром рано, если нам случалось быть в лесу. Уже девчонкой, услышав: «Ци-ци-би, ци-ци-би», я знала, что это поет синичка. «Си-си-си, си-тре-тэ-тэ-тэ», — подает голос лазоревка. «Пьи-ти, пьи-ти, тюй-пи», — жалуется московочка, черная синица. «Пю-рре, пю-рре», — ворчит гренадерка.
Буров дивится моим способностям различать голоса птиц. Он почесывает затылок, смешно шевелит губами, словно беззубый старичок. И лицо у него такое потешное, хорошее, что мне хочется целовать его и смеяться. В последнее время я смеюсь много...
Небо наклонилось над лесом синью, белыми облаками, окунулось в осеннюю розоватость, в желтизну увядания, испещренную морщинами тропинок, поседевшую от паутины. Воздух почему-то пахнет ландышами, хотя ландыши отцвели в самом начале лета. Но воздух пахнет этими цветами — никакими другими. И возникает желание напрячь взгляд, присмотреться к вялым листьям у ног и под ногами: а вдруг где-то рядом цветы?
Но рядом сосны и березы, и кусты боярышника — яркие, красивые кисти, которые никогда не пахли ландышами и никогда не будут пахнуть. Рядом дача, большая заброшенная дача, принадлежащая моей свекрови. Свекровь я не видела: она в далекой экспедиции на киносъемках. Если не путаю — на Новой Земле. Я ничего не знаю о Новой Земле, кроме того, что там холодно. И там живут белые медведи. А может, белые медведи живут не там? Все может быть...
— Тебя никогда не тянуло к фенологии? — спрашивает муж.