Дипломаты (2 часть)
Шрифт:
– Погодите, Петр Дорофеевич! – кричал ему вслед Клавдиев, а Белодед думал о своем: «Это кричит Клавдиев, а не Кира. Кира заодно со Столетовым, она своим молчанием будто толкает его в спину и гонит, гонит: иди!»
89
Репнин позвонил домой.
– Настенька, ты? – Он был явно чем-то взволнован. – Вот что, собери чемоданы, мы с тобой уезжаем на месяц.
– Это тот самый месяц, который ты мне обещал?
– Тот, разумеется.
Она рассмеялась легко, от всего сердца – у нее было хорошо на душе.
– А какое место мы избрали для нашего
– Поезд уходит на рассвете.
Она положила трубку. В самом деле, она была почти счастлива: они проведут целый месяц в Вологде, их месяц. Нет, куда Кавказским горам и Черному морю до красавицы Вологды!
– Лена! Аленушка! Мы едем в Вологду!
Елена вышла из своей комнаты. Настенька схватила ее за плечи, неловко поцеловала в щеку.
– Понимаешь, в Вологду… на целый месяц. Понимаешь?
Скрипнул дверью Илья.
– Значит, в Вологду? – Он был в чесучовом костюме с дежурным платочком в кармане и при этом выбрит тщательно – с тех пор как Настенька поселилась в доме, он бдительно следил за своей внешностью. – Было время, когда дипломаты ехали за правительством, а нынче… эх! – Он тронул платком губы и вернул его в кармашек. – Поздравляю, с легкой руки Грозного Ивана… кстати, он любил Вологду. – Илья пошел к лестнице и уже поднялся на три ступени, однако, остановившись, внимательно и как-то откровенно грустно взглянул на Настеньку.
А Настенька пошла к себе, пошла неторопливо, ей все виделись глаза Ильи. В часы долгого летнего дня, когда Николай Алексеевич был на работе, Настеньке было невыносимо слушать, как где-то наверху в маленькой, плохо проветренной комнате сухо и нелегко кашляет Илья, как тянется дрожащей рукой к графину и гремит стаканом, как крупно и гулко булькает вода и как потом вместе с тишиной растекается запах табака, сухой, пыльный, горьковато-терпкий. Наверно, так уныло и безнадежно горько пахнет одиночество.
Настенька подошла к окну и принялась смотреть на улицу. Ничто: ни река с вечным движением, ни огонь с быстротекущей изменчивостью красок и очертаний, ни облачное небо, такое бесконечно разное, ни картина рассветной зари, всегда неповторимая, – ничто для Настеньки не представляло такого разнообразного и увлекательного зрелища, как вид обычной улицы. Она была убеждена, что в мире нет иного зрелища, которое бы в такой мере обнаруживало разноликий образ человека, как улица. Она любила смотреть улицу и могла смотреть ее бесконечно.
Но в этот раз она должна была отойти от окна тотчас: напротив остановился извозчик на новых, еще не успевших опасть рессорах. Из него вышли Рудкевич и старший Жилль. Извозчик тронул лошадей, очевидно желая поставить пролетку под тень старой липы, что росла в стороне, а настоятель и Бекас пошли через дорогу, направляясь к жилищу Репниных.
Настенька заметила: впереди шел Бекас, и его короткие ноги, обутые в русские полусапожки, нетвердо ступали по булыжнику. Эти русские полусапожки были характерны для Бекаса, как и старомосковский его говор. В отличие от сводного брата, явившегося в Россию человеком взрослым. Бекас был привезен сюда юнцом, и дом дяди-мануфактуриста на замоскворецкой Ордынке на всю жизнь стал домом
Вот и звонок.
Она идет медленно – надо выгадать время. Пусть позвонят еще раз – тогда она откроет.
– Здравствуйте, Анастасия Сергеевна. – Рудкевич, как всегда, чуть-чуть застенчив. – Простите, что, мы вот так… незвано!
– Пожалуйста, пожалуйста, – произносит Настенька, хотя надо, наверно, сказать иначе, например: «Кто же вас вынуждает ходить незвано?»
– Благодарю вас. – Настоятель почтительно склоняет голову, почтительно и чуть-чуть кокетливо; как ни естественна его застенчивость, в ней видно кокетство. – Благодарю, – склоняет еще ниже голову Рудкевич и краем глаза смотрит на своего спутника, точно приглашая его извлечь из своей груди какой-то звук, но Бекас нем, как камень.
Они входят в гостиную. Настенька указывает взглядом на кресла, сама садится поодаль.
Наступает пауза – старший Жилль все еще не поднял глаз, в такой позиции он видит тупые носки своих башмаков, ножку кресла, стоящего напротив, быть может, кусок ковра.
Рудкевич, наоборот, воздел глаза к небу. Настоятель понимает: неудобно вот так сразу начинать с сути дела, тем более такого деликатного, наверно, беседе надо предпослать фразу-другую, которая должна явиться своеобразной прокладкой. Но где добыть эту фразу? Спрашивать о доме глупо, спрашивать о том, как удался переезд в Москву, еще глупее. Очевидно, надо начинать беседу – не может быть, чтобы Рудкевич не чувствовал этого. Вот он значительно откашлялся, и взгляд перекочевал с потолка на ломберный стол.
– Анастасия Сергеевна, – наконец сказал он. – Мы понимаем, насколько, столь неожиданный визит может нарушить ваш покой… Мы понимаем… – Он взглянул на своего спутника, словно приглашая его если не словом, то хотя, бы кивком головы присоединиться к нему, но тот продолжал упрямо смотреть в пол. – Если мы решились явиться, очевидно, иного выхода у нас не было.
Бекас оторвал взгляд от ботинок и неловко качнул головой.
– Вот письмо, которое третьего дня мы получили из Стокгольма. – Он положил письмо на стол; темно-зеленый плюш оттенял белизну конверта, хотя, если присмотреться, конверт скорее кремовый, чем белый. – Оно адресовано мне, но я не делаю секрета… – Уперев большой палец в край конверта, указательным и средним пальцами он извлек письмо и разгладил его. – Теперь я скажу, о чем идет речь, а вы можете проверить все по тексту. – Он взял со стола письмо и, приблизившись к Настеньке, положил перед ней на подоконник. – Могу я говорить? – Он огляделся вокруг, точно спрашивая ее, не может ли кто-то другой быть участником их разговора. – Могу?
– Да, – произнесла она, однако этим «да» не выразила воодушевления.
– Из письма следует, что ваш супруг (он сказал это осознанно: «ваш супруг») узнал обо всем, и это… это… Вы представляете. Анастасия Сергеевна, какое горе он пережил? – Рудкевич умолк и взглянул на Настеньку, ему было любопытно, как она примет весть, которую он, словно камень, переложил со своих плеч на ее. – Но он добрый человек, и он…
Настенька подняла глаза и увидела губы Рудкевича. некогда полные и яркие, а сейчас увядшие и бледные, но, странное дело, такие благородные, выражающие, такую неуступчивость, правоту и верность долгу, какую трудно было предполагать в нем.