Дипломаты
Шрифт:
– Погодите… послушайте, что я хотел вам сказать, – произнес он и почувствовал: она затихла. Он чувствовал, как затихли руки, дыхание. голос, может, даже сердце. – Я должен успеть сказать вам, зачем пришел. – Он разомкнул руки, но она продолжала сидеть рядом, такая же кроткая и внимательная. Ему было необыкновенно хорошо сознавать, что он отпустил ее, а она не ушла. – Я пришел, чтобы умолять вас: не уезжайте… – Ему хотелось сказать ей: «Если бы я был простодушнее и доверчивее, чего доброго, принял бы вас за женщину, которая решилась бросить вызов всем силам мира… Но вот прошло всего две недели, и куда делась ваша миссия на Дворцовой, ваш Маркин!.. Цепи оказались покрепче, чем вы думали!..» – Не уезжайте! – мог только сказать
Она вздохнула и окинула печальным взглядом комнату. Сейчас он увидел на полу распахнутый чемодан: она уже начала сборы.
– А я пока не уезжаю, – произнесла она и встала.
Репнин доверчиво поднял на нее глаза.
Она остановилась у чемодана, захлопнула крышку.
– Не уезжаю… пока.
Что означали ее слова: она действительно отложила отъезд или просто хотела успокоить его? И в какой мере она была искренна с ним? Что руководило ее поступками? Не могла же она так просто тогда приехать к нему? Человек в ее положении не делает это просто, даже оговорив, что такое для него не необычно. И не могла она произнести, не вкладывая в это особого смысла: «Я знала вас прежде и издали наблюдала за вами!..»
– Я хочу верить, что вы говорите правду, – сказал он.
– Вы хотите спросить: остаюсь ли я? Остаюсь… пока. – Внизу прогремел автомобиль, и отражение, странно длинное и изогнутое, на миг возникло в синем сосуде.
– Я все собираюсь вас спросить, – заговорил Репнин. – Какой смысл был вам возвращаться на Дворцовую?..
Анастасия Сергеевна побледнела. Белыми стали даже мочки маленьких ушей.
– А я… свободная женщина, поймите, свободная, – сказала она с радостной и гневной отвагой, точно счастливая, что может произнести: «свободная».
– Вас даже не способен смутить… Маркин? – спросил Репнин.
– Ничуть, – ответила она. – Он мне даже интересен… Поймите меня правильно, – сказала Анастасия Сергеевна серьезно. – Все, что делают эти люди, как бы сказать поточнее… для них насущно. Хотя бы тот же французский, только представьте: французский! Я сегодня взглянула на Колю Маркина, взглянула на его тельняшку, стиранную всеми дождями и ветрами, подумала: «Когда на Руси французский язык был так нужен людям для жизни и, мне кажется, для дела, как он нужен сейчас этому человеку?»
– Вы полагаете, Анастасия Сергеевна, что профессиональному дипломату французский язык нужен меньше, чем вашему другу с Охты?
– Нет, я не об этом, – сказала она. – Вы учили французский в детстве, как учили его ваши братья и сестры, имея в виду не столько дипломатическую службу, сколько известные нормы жизни.
– Нет, и дипломатическую службу, – настаивал он.
По улице проехал извозчик, и в синем сосуде лошади сучили ногами, лежа на спине, колеса экипажа вертелись, как заведенные, и только пассажиры были неподвижны. Казалось, нет позы удобнее для них: их тяжелые туловища опирались на головы.
– Согласитесь, Николай Алексеевич, что вы свой французский учили в иных условиях, чем учат его эти люди, которые садятся за книгу, не всегда поев досыта.
Он смолчал, то ли не хотел осложнять разговор, то ли не просто было ответить.
«Нет, политика не участвует в ее жизни, – подумал он. – Какая тут к черту политика – она просто истосковалась по честности, которая одна дает настоящему человеку и надежду, и радость».
Они прошли полутемные комнаты квартиры, задержались в прихожей – она не успела зажечь там свет. Он ощутил в руках плечи, приблизил ее к себе. Она ему показалась такой покорной, а плечи и все ее тело такими доверчивыми, будто он ее знал годы. Она потянулась к двери, открыла.
– Идите, – велела она.
Он отнял ее руку от двери.
– Не уезжайте… умоляю вас. – Репнин подумал, он не сказал ей что-то важное, очень важное. – А что такое цепи? – спросил он, вспомнив.
– Цепи – жалость, – сказала она.
Он вышел из дома и оглядел улицу. Нет, синий сосуд
«Значит, цепи – жалость?..» Нет, он не понял того, что происходило сейчас в душе Анастасии Сергеевны. Ну конечно же, она не выдаст себя, как бы ей ни было плохо. Напротив, чем хуже ей, тем счастливее она будет выглядеть – у каждого своя игра… Один обороняется от всех бед хмурой озабоченностью. Другой бранью. Она… веселой бравадой, забавной укоризной, шуткой. А на самом деле на душе у нее… не просто. Сшиблись силы-антагонисты. Цепи – жалость… Что ей было жаль? Семью? Стойкое благополучие? Изменчивую и все-таки надежную стихию? Мужа, который был щедр и милостиво внимателен к ней? Весь уклад прежней жизни, которая всегда кажется добрее, чем была на самом деле? Не беда, что при этом ты обрекла себя на погибель и убила в себе самое святое, что дано тебе богом и матерью. Главное, сберечь прошлое. Цепи – прошлое?.. Он, Репнин, готов собрать всю силу своей души, чтобы сокрушить ее прошлое. Он. Репнин, и… ее новые друзья с Дворцовой?
Репнину померещилось, что эта борьба за Настеньку, пока еще призрачная, завела его бог знает куда! Нет, нет, тропа непонятно вильнула, сделала зигзаг, перечеркнула открытую поляну и привела Репнина в стан к новым друзьям Анастасии Сергеевны с Дворцовой. Разве нет у него другого пути?
9
И вновь он вспомнил свой последний визит на Дворцовую. Дай бог памяти, как он попал туда? Зачем тогда он прибыл на Дворцовую, шесть? В какой колокол бить? Что спасать? Повсюду в золотой, голубой и синей гостиных пылали камины, острый залах горелой бумаги растекался по дому. На память пришел августовский день четырнадцатого года. Да, именно возле этого окна стоял, ожидая приема у Сазонова, германский посол Фридрих Пурталес и смотрел на бледно-голубое, почти белое питерское небо. Что хотел увидеть посол в свечении облаков, какие тайные надежды с этим связывал? В дрожащих руках германского посла были ноты, объявляющие войну России, именно ноты – одна на случай, если Россия отвергнет германское требование о демобилизации. Другая, если оставит это требование без ответа. Когда посол стоял у окна, устремив глаза в зенит, он еще не знал, что смятение, которое обнаружилось сейчас только в движении рук, замутит сознание и он оставит у Сазонова обе ноты.
Но это уже было начало конца. Да, печальный конец, каким он обозначился в эти дни, берет начало в трагических событиях того августовского дня, а может, еще раньше… А камины горят. Репнин раздвинул шторы, увидел затененный квадрат Зимнего дворца и в окнах красноватый свет – то был огонь уже иного мира. А потом Репнин шел по дому. Зеленый зал. Салон. Банкетный зал. Рюмочная… И вдруг полутьма: где-то здесь легла граница, отделяющая представительские залы от собственно служебных. Будто бы из господской половины попал в людскую. И зеркала отступили во тьму, и золото погасло, и мрамор наминов обратился в дешевый фаянс, только шкафы, как прежде, красного дерева. Репнин входит в свой кабинет, садится в кресло, затихает. Может, по русскому обычаю посидеть минуту в тишине, чтобы потом отправиться в великий поход из старого доброго времени в безвестное будущее. Где он кончится, этот поход, один бог знает.
Репнин шел из зала в зал, из кабинета в кабинет, шел не останавливаясь. Тишина и запах дыма, устойчивый, намертво напитавший за эти дни камень и дерево… Кажется, где-то сбоку прошел Сазонов. Матово поблескивает обнаженный череп, почти бесшумен быстрый шаг. «Я сторонник английской позиции, – произносит он темпераментно, стараясь в речи не отстать от шага. – Посол, положительно зарекомендовавший себя в одной стране, будет хорош и в другой. Особенностями страны можно пренебречь. Главное, ум и характер…»