Дипломаты
Шрифт:
Елена подумала: небось не шибко пошагал Патрокл. Давно уже он шибко не шагает. И ей привиделось, как идет Патрокл: с Каменноостровского на Кронверкский, в деревастую полутьму парка, по тропам, едва присыпанным снегом, вдоль литых чугунных оград. Вон как длинно протянулись и тоска, и ожидание – сколько на его пути уместилось улиц. Не от турецкого же кофе, крупно накрошенного шестигранной мельничкой, привезенной из Черногории, столько сил у Патрокла.
В урочный час Илья Алексеевич был дома. Нащупал цепочку с нехитрым набором ключей, отобрал английский с щербинками, осторожно открыл парадную дверь. Стоял, прислушиваясь.
– А у нас как будто никого нет, заходи. Егорушка.
Илья глубже ушел в кресло, точно желая защититься от голоса, который сейчас услышит. Заскрипели ботинки, не торопясь, с обдуманной важностью.
– Простите. Елена Николаевна, это и есть ваш родительский дом?
– Ну конечно. Егорушка, ты должен помнить.
– Представьте, не удержала память. – Вновь заскрипели ботинки.
– А я сейчас покажу тебе мастерскую папы, и ты все вспомнишь. Говорят, маховое колесо было и твоей страстью.
– А у вас в доме есть маховое колесо?
– Есть, разумеется.
– Это у всех… дипломатов такие колеса?
Илья улыбается: наш. Репнин, умеет видеть смешное.
А шаги все ближе. Сейчас он войдет в неширокое поле полуоткрытой двери, и Илья его увидит. Однако он придержал шаг, Илья даже подался вперед. Наверно, все, что встречает на своем пути, рассматривает: для него дом Репниных – русский дом, едва ли не первый русский дом. Илья не сдержал вздоха. Почти рядом с ним стоит, нет, не мальчик, а отрок, быть может, даже юноша. На лице и руках удерживается загар, словно знойный июль был только вчера. А глаза темно-карие, репнинские. Да и в стати его есть что-то, только чуткому глазу Ильи доступное, особое, коренное, репнинское. А в мастерской уже зашумели, завертелись колеса и рассыпал веселые искры напильник. Потом разом все стихло.
– Елена Николаевна, теперь я вспомнил: я был здесь.
И стало еще тише, видно, он наклонился над точильными камнями.
– А как у вас тихо, Елена Николаевна, будто и дома никого нет.
– Папа ушел рано, а дядя… работает.
Илья понял: пришла его минута. Он встал.
Вот и полонили его и тревоги вчерашнего вечера, и бессонная ночь, и поход по длинным каменным путям города.
Он шагнул, пошире открыл дверь, увидел лицо Елены: оно было белым, мелово-белым. Да неужели Илья так плох, что она пришла в смятение?
– Здравствуйте… Илья Алексеевич!
Это сказал он. Хотелось рвануться к нему, сгрести, всей грудью ощутить тугую крепость плеч, уже не мальчишеских: «Егорка, кровь моя, как же долго я тебя ждал!» Хотел сказать. да вот разом убыло дыхание.
– Представьте, вошел в дом и точно никогда в нем не был, а тронул это колесо маховое, и все раскрутилось… все детство мое! Даже странно: как будто на это колесо оно и было намотано.
Илья улыбается: наш, Репнин, и слова все наши.
– Ты его в обратную сторону крути. Егорушка, – произносит
– Не буду крутить, – говорит Егорка и смеется. И старший Репнин смеется, смеется радостно, как давно уже не смеялся. И Елена улыбается, правда, как-то виновато. Она словно говорит: «Патрокл, бедный мой Патрокл, как же мне тебя жаль!» Нет, это только так кажется Илье Алексеевичу. Елене тоже хорошо, вот она и смеется. Всем троим хорошо. Господи, случится же такое счастье!
42
Елена наскоро переоделась, поужинала – в семь на Леонтьевском. в двух шагах от Смольного института, ее ждал Кокорев.
Елена поймала себя на мысли: будто ничего и не изменилось, как прежде, она бежит в институт. Издали угадывался и хорошо выпеченный пасхальный кулич собора, и мохнатая, и снегу шапка смольнинского парка, и восемь колонн института за парком. Елена помнит: в этот час, отмеченный мерным дыханием большого колокола – он точно выдыхает гудящие удары, – смолянки возвращались из собора после вечерней службы. Как давно это было! Кажется, только камни и молоды, все остальное – собор с мощными куполами, институт с колоннами – померкло и сникло.
– Олена!
Она оглядывается: разумеется, он, кроме него, ее никто так не зовет. Видно, долго ждал: щеки разогрел мороз. Рядом огни Смольного, а по ту сторону Невы туманно-призрачные огни Охты.
– Помнишь, как мы первый раз ехали через Троицкий? – спросила она. – Ты сидел впереди и рассказывал, как ходил с белым флагом к немцам, как завязывали тебе глаза… Ты рассказывал это тогда для папы или… для меня?
– Не было бы тебя, рта бы не раскрыл, – сказал он. – Так глуп и так храбр человек бывает лишь однажды.
Елена засмеялась.
– Не слова ли это твоей мамы? – спросила она, продолжая смеяться.
Он встрепенулся.
– А ты откуда знаешь?
– Знаю.
Сейчас она шла рядом. Он коснулся губами ее виска, его нелегко было отыскать – висок был затенен волосами.
– Олена, я все собираюсь спросить: детский доктор… это серьезно?
Она хмыкнула, пошла быстрее.
– Не представляю себе большего счастья, как стать детским доктором! – заговорила она. – Вначале простым, который ездит на извозчике со своими трубками и молоточками, уложенными в саквояж, и на Караванную, и на Сердобольскую, и на Разъезжую, по всему большому Питеру ездит и помогает младенцам, а потом главным детским доктором, например. Елизаветинской больницы на Фонтанке или Петролюбовской на Дегтярном. И чтобы больница умела лечить все: и золотуху, и корь, и ветрянку, и английскую болезнь. И чтобы больница была бесплатной, без всяких справок от полиции. И чтобы обязательно для самых маленьких.
Кокорев усмехнулся.
– Почему только для самых маленьких?
– Они не помнят, кто их спас, и это хорошо. Добро не доблесть, оно обязанность человека, и он должен делать его без надежды, что кто-то когда-то его отблагодарит. Помог человеку и радуйся – большей награды не надо.
Кокорев улыбнулся.
– Я сейчас подумал: а не похоже ли все это на благотворительность знати, которая вначале посылает мужика в огонь, а потом руками своих жен и дочерей штопает ему портки: не дай бог, мужик отдаст душу в дырявых портках. – Его обдало жаром, нелегко было ему произнести все это.