Дипломаты
Шрифт:
– Вы, наверное, знаете. Георгий Васильевич, – наконец решился он. – В Стокгольме я видел брата.
– Вы полагаете, это для меня новость? – Нетерпеливым движением Чичерин потер ухо, отчего оно стало почти малиновым. – Там, у Воровского, вам сказали о нем при мне. Встретили брата? Это же хорошо.
Петр помедлил.
И вновь, как это было несколько минут назад, уверенность, которую он, казалось, обрел, утратилась.
– Боюсь. Георгий Васильевич, что он не вернется в Россию, – произнес Петр единым духом.
– Но вы Воровскому сказали об этом?
– Нет…
– Следовало сказать. Но как это получилось?
Петр вздохнул.
– Все просто: приехал он…
Чичерин взял со стола часы и завел их.
– Нет, все не так просто. Я враг чересчур простого. Расскажите мне, чтобы я понял, обстоятельно. Мое правило: обстоятельность – друг правды.
Петр принялся рассказывать. Уже давно минул вечер и настала ночь, а Петр все говорил. Он вспомнил Кубань, станицу на холмистых
– Так и сказал, «двугривенный»?
Иногда Петр замолкает и смотрит на Георгия Васильевича. Сон давно ушел из глаз Чичерина. Они встревожены и напряжены. Видно, рассказ увлек его. Петр не может не подумать: «А почему так внимательно слушает его этот человек, для которого и Кубань, и станица на опаленных горячим солнцем холмах, и люди, сидящие в пыли за небогатой своей трапезой, и все иное, такое же темное, хмурое и бедное, иной мир, совсем иной мир, который он, быть может, и краем глаза не видел. Почему слушает его этот человек и насколько интересно все это ему? И что это для него: страница неведомой жизни, чуть-чуть необычной и экзотической, или суровая быль о России, его бедной отчизне. Нет, этот человек не просто странник, путешествующий в жизни и ненароком перешедший из одного мира в другой. Что-то большое и истинное свершилось в нем и сделало его человеком иного мира, другом иной России. И ничто его уже не способно вернуть в тот мир. И эти часы, тяжелые и массивные, что лежат перед ним на столе и пришли сюда вместе с ним из того мира, отсчитывают новое время в его жизни, совсем новое время».
– Я люблю, когда вы говорите о себе. Петр Дорофеевич, для меня наша революция – это русский рабочий. Нам всем его надо знать чуть-чуть больше, чем знаем мы. Прошлый раз вы рассказывали, как ходили за почтой в Россию. Сознайтесь, что думали: все дело в почте. Наверно, почта это много, но не меньше вы сами. Я люблю, когда вы говорите о себе.
– Я расскажу, да только не о себе.
– А если о себе, то в третьем лице? – рассмеялся Чичерин. – Ну, валяйте, как-нибудь распознаю ваши нехитрые шифры.
Петр говорит. Море за окном всхолмил ось и поседело. На глазах поседело. И дым, что стелется над водой, стал седым. И чайки, что неотступно идут рядом с кораблем, пренебрегают непогодой и тьмой.
Говорит Петр.
Воровский как-то сказал Петру в Одессе: «Смотрю на вас, Белодед, и думаю: по-человечески нет ничего интереснее встречи идеи с характером. Иногда такую искру высечет эта встреча». Как во всем, что говорил Воровский, в этих словах был смысл, который не сразу познавался, – встреча идеи с характером. Не Петра ли имел в виду Воровский, когда говорил об этом? Может быть, и не Петра, однако эти слова так надежно входили в сознание, что Петр готов был принять их и на свой счет.
Есть нечто значительное, когда идея овладевает твоим сознанием и становится твоей звездой – ориентиром. Наверно, так было и с Петром: жил человек, не очень приспособленный для борьбы, врос грубыми корнями в землю, щедро пил ее соки, мужал на ее ветрах. Кем бы он мог быть, если бы однажды жизнь не вышибла его из седла и не столкнула бы с тем, что Воровский зовет идеей? Кузнецом, слепившим кузню у степного колодца или на скрещении дорог? Мирошником, до седьмого пота несущим вахту у тяжелых жерновов? А характер? Нет, церковь ему не по душе. В ней тишины много. Его увлекло бы другое. Ходил бы стеной станица на станицу, пил араку, здорово пил бы, влюблял девчат табуном и порознь – неотвратимы черные глаза с сининкой. А может быть, рыл бы колодец, рыл бы упорно, пытаясь дойти до воды, куда до него отродясь никто не добирался: прошел слой глины, белой и черной, прошел щебень и литой камень, проник в самую утробу и достал воду. И всем радостям на свете предпочитал коня, который мчится ненастной степью быстрее тучи, быстрее ветра. Петр вступил на эту дорогу, когда половина жизни, самая бесценная, была уже позади. Казалось, время невозвратимо ушло. В возрасте, когда сверстники Белодеда постигали Гегеля и Канта, Петр едва успел во всеобщей истории и элементарной геометрии. Если мудрость – знание, то она осталась для Петра на всю жизнь за семью печатями. Как будто время безвозвратно погибло и ни один университет не в состоянии вернуть Петру утраченных лет, ни гордая
Наверно, это составляло привилегию необычного университета революции: встречи с его профессорами не подчинялись расписанию и месту. Они происходили в кафе и на палубе парохода, на людной городской магистрали, и на лесной тропе. Казалось, лекции не прерываются даже в долгие дни поездок. Рядом была книга, полная мудрого молчания, умеющая говорить и, так казалось Петру, слушать. Не было для Петра большей святыни, чем книга. Эта вера в книгу, всесильная и, может, чуть-чуть суеверная, была свойственна человеку, который знал, что идет к свету из тьмы. И, как это часто бывало с человеком, который при всех своих университетах оставался интеллигентом-самоучкой, он очеловечил книгу в своем сознании и, быть может, чуть-чуть ее обожествил. Крестьянский сын, он к книге относился точно к хлебу, – грех ее ронять, грех говорить о ней худо, хотя книги, как он понимал, были разные.
Эти парни и внешне преобразились заметно. Никто из них не стал щеголем, но костюм, сшитый отнюдь не второразрядным портным, и крахмальная сорочка были слабостью и молодого туляка и питерца, волею судеб обитающего в лондонских мансардах на Патней Бридж или Сюис К'oттедж. За кого можно было принять такого человека, рослого, крупноплечего, с копной черных или ярко-русых волос, с черными, чуть нафабренными усами, который ходил по улицам европейских городов с той величавой мощью и свободой, какую никогда не обретешь, если у тебя ее нет от природы, человека, одетого с той легкостью и изяществом, которые неприметны с первого взгляда по той простой причине, что одежда эта, как бы хорошо она ни сидела, не примечается им самим. За кого можно было принять этого человека, если не слышать его говора, чуть свободного обращения с английскими «ар» и «оу»? За крупного инженера? Восходящую звезду аэронавтики или за генерального консула великой державы в крупном атлантическом порту? Впрочем, эти молодые русские понимали, насколько важен им язык, и год от году в их говоре появлялись если не изящество и легкость, что шутя обретается в детстве и нелегко позже, то свобода говора – мысль не огрублялась. В общем, с Петром произошло в Европе то, что происходило со многими русскими: и лет прошло не так много, однако изменился он заметно. Быть может, это имел в виду Воровский, когда говорил об идее я характере?
Петр ушел от Чичерина поздно. Рассказал ли он Георгию Васильевичу нечто такое, чего тот не знал? Может, и не рассказал, но этот разговор что-то объяснил и Петру. Как это часто бывает, нужен был собеседник, быть может, такой, как Чичерин, чтобы прожитые годы явились к тебе с такой последовательностью и ясностью, с какой они никогда не являлись к тебе прежде. Петр ушел от Чичерина, а над ночным морем, как три часа назад, шли чайки. Они шли нелегко, то припадая к воде, то невысоко взмывая, точно были впряжены в корабль, – так по холмистому берегу идут бурлаки.
Петр вышел на палубу – она была мокрой. Чайки теперь шли на уровне плеч, и Петру казалось, что он видит их глаза – они были тускло-печальны, хмуры; глаза усталых рабочих.
39
Петр шел по Литейному. Где-то здесь был этот дом с бледной березкой во дворе. Как забрело деревцо сюда и как оно выжило? Тот раз, когда он был здесь, березка только-только зацветала и листва, как зеленый дым, едва обнимала дерево. А дом, в котором жил Вакула с семьей, стоял за палисадником, в глубине двора. Вакула говорил: «Не дом, а ларец с кладом! Вон как красив!» Что-то было в домике, как казалось Петру, нерусское: островерхая крыша, неширокие просветы с многоцветными витражами, высокие, точно в католическом храме, двери и полутьма, горестная и тоже какая-то церковная, которая ровно, не сгущаясь и не разжижаясь, разлилась по дому. Соседи утверждали, при старом хозяине (концессионер-француз, рудники где-то в Зауралье) здесь была домовая церковь. Новый хозяин (человек практический, он не верил ни в католического бога, ни в православного) наскоро переделал молельню в дом для челяди, а когда воздвиг особняк на Каменноостровском, сдал нерусский домик Вакуле Белодеду.