Дипломаты
Шрифт:
Возвращались к полуночи. Каждый был погружен в свои думы.
– Ломоносов тоже доказывал свои формулы ученым немцам кулаками, – сказал Воровский.
– Тогда можно было доказать кулаками больше, чем теперь, – отозвался Чичерин после некоторого молчания.
– Мы с вами, Георгий Васильевич, явно недооцениваем столь веский довод, как кулак, потому что им не обладаем, – настаивал Воровский.
– А если… кроме шуток? – вдруг спросил Чичерин, он первым почувствовал необходимость серьезного разговора.
– Немца явно не надо было бить, – сказал Воровский, он реагировал на призыв к серьезному разговору по-своему. – Петр Дорофеевич мог бы нам испортить обедню.
Реплика осталась без ответа, а Петр
Они вернулись в гостиницу. Как всегда в это позднее время, Чичерин отдавал час-другой работе. И на людях он любил работать в жилете, с закатанными по локти рукавами. Петру казалось, все свои помыслы Георгий Васильевич сообразует с тем большим, что определит его жизнь на родине. Все, что видит он за день, что возбуждает в нем мысль и чувство, он сообразует с этим. Прежде чем мысль Чичерина отольется и примет четкие формы, он должен перенести ее на бумагу. Он пишет легко, с видимым увлечением, но у него какая-то своя система записей, свой код. недоступный внешнему взгляду. Петр случайно бросил взгляд на лист, который дописывал Чичерин, и подивился виду рукописи: это мог быть чертеж дома, набросок композиционной основы романа, наконец, план огромного парка с четко пересекающимися линиями. А между тем то была именно рукопись статьи, первый вариант, умещенный на одной странице и для краткости не столько записанный, сколько изображенный графически. Из первого варианта должен был возникнуть второй, где линии обращались в слова, а лаконичные строки-тезисы в пространные абзацы. А потом и третий – это была уже статья. Прочти ее – и не поверишь, что она возникла из «чертежа».
Вот и сейчас Чичерин развивал на просторном листе бумаги свои записи, подсказанные быстротечными впечатлениями минувшего дня. А за окном вздрагивало и зыбилось электрическое зарево Стокгольма, несмотря на поздний час, резкое, точно по невидимым желобам и руслам, как реки в море, собралась светоносная вода со всей Европы, отовсюду, где в четырнадцатом погасли огни, с Вислы и Марны, с прикарпатских равнин и полей Фландрии собралась и разлилась без границ и пределов. Вернется ли она обратно, эта светоносная вода?
36
В полдень позвонил Воровский.
– Петр Дорофеевич, это вы? Помните, я вам говорил о Белодеде? Готовьтесь его принять.
Что это могло означать? Ничего особенного, просто Вацлав Вацлавович вспомнил все-таки Белодеда, которого видел недавно. Вспомнил имя или увидел человека? Очевидно, человека, раз тот сейчас находится на пути к Петру. Но кто этот «товарищ Белодед» (Воровский так и сказал: «товарищ»), когда в природе не так много Белодедов? В том же Питере, если есть их трое – хорошо, при этом один из них наверняка должен быть братом Петра. Братом? Петр задумался: каким образом в нынешнее ненастное время брат может очутиться в Стокгольме и в каком качестве? Впрочем, сегодня, когда общение с деловым миром у России свелось, в сущности, к связям со Стокгольмом, это более вероятно, чем, например, вчера. Да нет, не может быть! И готовить себя к этому не надо… а если все-таки это он?
Петр выглянул в окно: снег в парке был ярко-белым, не городским. По четко прочерченной лыжне стремились юноша в синем свитере и много впереди девушка. Юноша ускорил
В дверь постучали нетерпеливо и робко.
– Разрешите? – произнес человек и поперхнулся.
Дверь приоткрылась.
– Петро… бог всемогущий, пощади!
В дверях стоял Вакула и смятенным крестом пытался осенить грудь.
– Петро… брат…
На какой-то миг Петр все забыл: и презрительно-ненавидящий взгляд Вакулы, и его злое, сбивающее навзничь «голодранец… босая команда!», и звон серебряного целкового, брошенного наотмашь: «Хочешь – бери, не хочешь – не бери!», и запах одеколона, сладковато-приторный, с примесью нафталина, пыли и пота, которым он обдавал тебя пять раз на день, когда проходил мимо, пыхтя и отдуваясь; – все забыл на миг Петр, когда рванулся вперед навстречу брату.
А потом Вакула сидел, большой, пепельноголовый (мать тоже поседела в сорок лет), и его толстые, как две пышки, руки неподвижно лежала на коленях, и он говорил бесстрастным голосом, точно давно, очень давно ждал встречи с братом и поэтому все слова, которые говорил сейчас Петру, десять раз сказал себе, вначале страдая и мучаясь, а потом все спокойнее.
– Ты не думай, что я паду тебе в ноги и скажу: прости. Нет! – говорил Вакула. и его затылок становился малиновым. – Я был крут с тобой, но видел в тебе и брата и сына… а батька Дорофей говаривал: «У Белодедов и разум и норов от кнута – перестань стегать, мы дуреем». И не жди, что скажу: прости! Я хотел тебе добра, а потому и был крутой. Не жди!
– Не жду, я тебя знаю. – Петр искоса взглянул на брата. – Ты мне лучше скажи, как мать да Лелька.
– Мать как мать… она нас с тобой переживет, – ответил Вакула так, точно доброму здоровью матери надлежит не радоваться. – Каленая! – воскликнул он, будто сокрушаясь. – А Лелька… да что, приедешь в Питер, может, не обойдешь дома, а?
– А я, право, и не думал, – искренне заметил Петр. – Если примете… чего же мне обходить вас? Мать с тобой живет?
– А где же ей жить? – Вакула смотрел все так же строго. – Ты. Петр, можешь обо мне что хочешь думать, но одно всегда признаешь за мной: мать сберег я.
– Да мне и не резон противиться: я знаю, что ты, – заметил Петр примирительно.
– Нет, я говорю к тому, что теперь, когда ты… – Он, видно, хотел сказать нечто резкое, но осекся. – Когда ты…
– Ну, говори, не робей.
– А чего мне робеть? Я человек свободный, вчера – в России, сегодня – в Швеции, а завтра, может, в Америке… – Старший Белодед сидел все так же чинно, и его пухлые руки продолжали лежать на коленях. – А что? Мне… с моим замахом Америка по плечу! А?.. Я тебя не боюсь. Петро, и подлаживаться под тебя не буду! Вот я и говорю: теперь, когда ты… В общем, скажу тебе начистоту: твоя кобыла обскакала мою на повороте и миллион выиграл ты, а не я.