Дитя души. Мемуары
Шрифт:
Люди, вовсе не признающие Ренана [90] авторитетом, люди, не дерзающие и сомневающиеся в божественности Иисуса Христа; люди, которые, с другой стороны, готовы стереть с лица земли всякого, кто бы коснулся иноземной, вражеской или революционной рукой народной, русской Святыни православных храмов, мощей, икон (я говорю народной святыни – понимаешь?), – и эти люди, вследствие легкомыслия, незнания или каких-нибудь обстоятельств, воображают, что они поняли Христа, если знают твердо, что Он простил блудницу, что Он оправдал грешного мытаря, что Он велел быть добрым к ближнему, благословил иноверного самарянина за его доброту и осудил еврейских – священника и левита, за то, что они не помогли израненному путнику.
90
Ренан
И только! Доброта, прощение, милосердие… Они взяли лишь одну сторону Евангельского учения и зовут ее существенной стороной! Но аскетизм и суровость они забыли? Но на гневных и строгих Божественных словах они не останавливались? О том, что Иоанн Предтеча, у которого Спаситель крестился, был монах в высшей степени, они не знают? О сорокадневном посте Самого Христа в пустыне они не думают? О догмате греха первородного, о духе тьмы, о догмате Троицы христианской они молчат; а это все есть в Евангелии и в Апостольских письмах.
Нельзя, принимая святость Евангелия и божественность Христа, отвергать одно место в книге и выбирать по вкусу другие. Все мягкое, сладкое, приятное, облегчающее жизнь принимать, а все грозное, суровое и мучительное отвергать как несущественное. Что-нибудь одно: или Ренан и Штраус [91] – правы, или все существенно!
Религия всепрощения; да! Но вместе с тем и религия самобичевания, покаяния, религия не только неумолимой строгости к себе, но и разумной строгости к другим.
91
Штраус Давид Фридрих (1808–1874) – немецкий философ, историк, теолог, публицист.
«Иди и не греши» – сказал Христос, прощая блуднице. Он не сказал: «Иди, ты права!»
Первоначальная Православная Церковь, эта византийская, высокая культура, столь оклеветанная враждебными ей церквами и так плохо понятая теми прогрессистами, которые с половины прошедшего века поверили в осуществление реального Эдема на этой земле, – вся эта особого рода культура, весь этот особый род просвещения был лишь развитием, объяснением основного Евангельского учения, а никак не искажением его, как думают те, которым бы хотелось из христианства извлечь один лишь осязательный практический утилитаризм. Впрочем, не одни утилитаристы так думают; так думают нередко и люди религиозные.
Ты помнишь, мой друг, мою воспитательницу? Ты сама любила и уважала ее. И, конечно, она в высшей степени заслуживала этих чувств. Всю жизнь в борьбе с нуждою, вскормленная у отца в богатстве, самолюбивая, умная, высокообразованная, привычная ко вкусам и понятиям самого высшего общества времен Александра I, она должна была всю жизнь свою пересоздать, перестроить не так, как хотело ее воображение; окружающие не умели вполне ценить и понимать ее; большинство детей ее было гораздо глупее и ниже ее; они больше боялись, чем любили ее, и не постигали ее изящных и вместе с тем строгих требований. Она стала взыскательна, раздражительна, иногда несправедлива в гневе; ты это все знаешь, но ты знаешь также, какая глубина благородства, любви и какой-то мрачной доброты проявлялась в ней до последнего издыхания…
Мир ее высокой душе! Мир подай, Господи, ее страдальческому праху!
Однако… и эта просвещенная, эта необычайно умная женщина платила дань тому полулиберальному, полухристианскому веку, в котором выросла и жила.
Она, например, не любила постов и не содержала их, кроме дней говения, не любила монахов, не любила духовенства вообще. Говеть – она говела, как ты знаешь, и плакала даже почти всегда на исповеди у простого сельского духовника своего. Она утром и вечером понемногу молилась и, закрывая Ж. Санд или Дюма, бралась нередко за Евангелие с большой любовью. Но я замечал, что житий она не читала, хотя, конечно, с детства кой-что помнила из них. К мощам на поклонение, впрочем, она заезжала не раз в течение своей жизни, но и тут, я помню, она полушутя говорила мне: «Я гораздо больше люблю своего милого Димитрия Ростовского, чем св. Сергия Чудотворца. C’est plus comme il faut а Ростов [92] . Тихо так; зайдешь и помолишься. А уж Сергий такой демократ! Мужиков и нищих бездна! Je ne puis pas souffrir tout cela [93] ; хотя я и знаю, что это грешно!..»
92
В
93
Я не могу всего этого выносить.
Милая и строгая тень моей благородной благодетельницы! Я верю в загробную жизнь; но какова она – кто знает?
На крест, на могилу; На небо и землю Творец Всемогущий Печать наложил… [94]
Видишь ли ты, как я пишу эти строки? И если видишь, то как? Так, как мы: с участием? – с улыбкой? – с прощением? – с человеческим чувством? Или иначе – я не знаю!..
Но я прошу тебя, тень святая моей памяти, прости мне, если я скажу, что и ты платила дань веку, не понимая иногда Православия и отделяя его от какого-то особенного, простого и чистого христианства! И от тебя я слыхал не раз, что учение Евангельское просто и доступно, но что духовенство исказило его, прибавив слишком много сложного.
94
Неточная цитата из стихотворения А.В. Кольцова «Молитва» (1836 г.).
Боже! Но мог ли краткий и простой рассказ Евангелистов, не развиваясь далее, объединить в едином учении такое множество разных народов: греков, евреев, галлов, славян, египтян, римлян и сирийцев?..
Сложность необходима для единства, по мере расширения поприща во всем. И Христу угодно было предоставить первоначальное учение Свое обыкновенным законам развития всего земного.
Именно слишком свободное понимание первоначального учения и породило столько вредных ересей, борясь против которых, Церковь развивала постепенно и естественно трудную философию, единый, но изящный и сложный обряд; нравственность – одну по цели и духу, но разнообразную и сложную по частным, живым оттенкам… Да! Миряне, и верующие даже, нынче плохо знают свою веру. И потому, отчасти извиняя им, Церковь говорит: «Иное – мирянин, обремененный в наше время такой бездной настоятельных забот и потребностей; иное дело – монах, которому вся обстановка его должна помогать для достижения высшего христианского идеала, который выразился в словах: «Царство Мое не от мира сего».
И мирянин, который воображает, что он всегда прав, и никогда не имеет мужества или простодушия сознаться громко в своих ошибках и проступках, возмущает нас и внушает нам отвращение, помимо всякого религиозного чувства. Не раз, я думаю, и тебе случалось предпочитать человеку, который во всем себя оправдывает, такого, который говорит грубо и твердо: «Да! Я знаю, что не прав, но я так хочу и сделаю по-моему!»
Тебе, конечно, нравилась эта прямота и самобытность в зле. Но суждение это не нравственное, а эстетическое. И демон привлекателен; иначе он не был бы искусителен…
Господень Ангел тих и ясен,Его живит смиренья луч,Но пышный демон так прекрасен,Так лучезарен и могуч [95] .Помню я, что Белинскому не нравился этот стих: «Его живит смиренья луч». Он, кажется, находил смысл его неясным.
Для меня (теперь) он очень ясен. Искреннее смирение, вечная тревога неопытной совести о том, чтобы не впасть во внутреннюю гордость, чтобы, стремясь к безгрешности, не осмелиться почесть себя святым; чтобы, с другой стороны, преувеличенными фразами о смирении своем и о своем ничтожестве не возбудить греховного чувства отвращения в другом, который мою неосторожную выразительность готов как раз принять за лицемерие… Эта сердечная борьба, особенно в монахе молодом, – исполнена необычайной жизни, драмы внутренней и поэзии. Идеал искреннего, честного монаха – это приблизительная бесплотность на земле; гордость, самолюбие, любовь к женщине, к семье, к спокойствию тела и даже к веселому спокойствию духа постоянному – должны быть отвергнуты. Бесстрастие – вот идеал. Истинное, глубокое, выработанное бесстрастие придает после начальной борьбы самому лицу хорошего инока особого рода выразительность и силу… «Его живит смиренья луч…»
95
Заключительное четверостишие из стихотворения А.Н. Майкова «Ангел и демон» (1841 г.).