Дивеево. Русская земля обетованная
Шрифт:
В иеродиаконы Серафима еще два года назад посвятил преосвященный Виктор, епископ Владимирский и Муромский (Саров тогда принадлежал Владимирской епархии). И с тех пор, оставив все прочие послушания, Серафим целиком предался храму и стал так ревностно служить, что без него игумен Пахомий не совершил ни одной литургии. Серафим всегда рядом: возглашает, орарем поводит, кадилом машет, поклоны кладет, и все до полной самоотдачи, до самозабвения, словно служба для него – высшее, и восторг и блаженство.
И было ему однажды дивное видение – сподобился он узреть Самого Христа.
Здесь мы прервемся, ибо никакому романисту не описать этого чудесного события так, как описал его – позднее – сам Серафим. Описал со свойственной ему речевой образностью, особой сказовой
Воистину после такого – только замереть, застыть, онеметь, не дышать, не открывать глаз, позволяя лишь потоку счастливых слез катиться по щекам. И лицо Серафима то бледнело, то заливалось румянцем, вспыхивало чудным светом. И он действительно не мог пошевелиться и произнести ни слова, прикованный внутренним взором к несказанному, неизреченному – видению Спасителя, как будто оно, исчезнувшее, обладало свойством без конца длиться, навек запечатленное в сознании…
А теперь вернемся к нашему повествованию. Игумен Пахомий послал келейника за казначеем Исайей, и тот хоть не скоро, но нашел его в амбаре и сообщил, что казначей сейчас будет, только пыль стряхнет с рясы и умоется.
Исайя вошел с полотенцем, вытирая руки.
– Что, отче, мешки с зерном считал? Помещика Соловцова-то помнишь?
– Из сельца этого… как его?.. – Уткнувшись в полотенце, Исайя долго не отнимал его от лица, с усилием вспоминая название села.
– Леметь, – подсказал Пахомий.
– Ну, помню, помню… – Исайя наконец отнял от лица полотенце. – Славный, хотя и немного чудной.
– Почил в Бозе.
– Да ну? Лет-то ему всего…
– Надо бы отпеть… Он нам столько всего сделал.
– Что ж, поедем. Когда?
– Давай завтра после заутрени.
– А кто Литургию отслужит?
– Подумаю. Кто-нибудь из старцев, должно быть. Кто чаще меня заменяет. Но отпеть непременно надо, а по пути…
– Что, матушку Александру навестим? Давно пора… – Казначей Исайя почему-то был уверен, что не ошибся.
Игумена это слегка удивило.
– А ты почем знаешь, что матушку Александру?
– Снилась она мне. Словно бы звала…
– А что ж не сказал? Мы бы раньше у нее побывали.
– Подумал, как-нибудь само отзовется. Вот и отозвалось…
– Серафима с собой возьмем.
– Прохора-то? Как же без него!..
– Он уже три года не Прохор, а ты все…Сам же был у него отцом восприемным.
– С этим именем он мне полюбился – вот и невольно…
– Ас новым еще больше полюбится. Привыкай.
И с Серафимом обо всем сговорились, и на следующее утро игумен Пахомий велел запрячь лошадку и по тряской дороге, по выбоинам и ухабам отправились в путь. А может быть, птли пешком – Пахомий впереди, а Серафим и Исайя следом. Солнце припекало, и над дорогой зыбилось знойное марево, зависали стрекозы, блестя слюдяными крыльями, гудели мохнатые, бархатистые, с золотистыми крапинами шмели, и в синем небе заходился страстной истомой жаворонок. Признаться, точно мы не знаем, как это было, – шли пешком или ехали: исторические источники не сообщают нам столь мелких подробностей, но
Серафим Саровский принимает монашеский постриг
Глава четвертая. У постели больной
Мы слышим стук в дверь. Стук не дробный, торопливый, как скороговорка, – два-три раза костяшками пальцев, а мерный, четкий, внушительный. Он призван обозначить, что за дверью не те, кто бывает здесь по-свойски, часто, почти каждый день, но гости особенные, редкие, долгожданные. Тук… тук… тук… тук…Всем кулаком, крепко сжатыми, стиснутыми пальцами. С расстановкой. С оттяжкой. Это игумен Пахомий склонился над дверью матушки Александры, хотя какая там дверь – дверца, рассохшаяся, перекошенная, на одной петле, со щелями меж досок в два пальца. Да и келья скорее на нору похожа. Узкие ступени ведут вниз, маленькие, тусклые оконца на уровне земли, и тянет чем-то сырым, замшелым, заплесневелым, как из погреба.
У послушниц обители келья и то с виду получше, добротнее, просторнее, с крылечком и окна пошире, а уж гостиничка, для странников построенная, по здешним меркам – хоромы. Жилье же самой начальницы самое скудное, сирое, бедное – ей во смирение. И – бывшая полковница, барыня, хозяйка имений, добра палата – ныне одета, как простая крестьянка: юбка, платок, на ногах лапти, из лыка плетенные. Берется за самую грязную работу, ничем не гнушается, не брезгает. Хлев чистит у здешнего священника отца Дертева, отскребает от ссохшегося навоза; стирает в корыте белье, стряхивая с рук мыльную пену и устало вытирая ладонью лоб. Крестьяне во время страды оставляют под ее присмотром маленьких, белоголовых детей, и она их с ложки кормит, на горшок сажает, сопливые носы утирает.
Не барыня, а всем прислуга. Добровольная раба.
– Матушка, к вам можно?
Игумен Пахомий прислушался, кто отзовется – сама или келейница ее Дуняша, вечно при ней. Нет, сама отозвалась, голос совсем слабый, глуховатый, дрожащий:
– Кто там?
– Да свои, Саровские…
– Заходите. Уж не чаяла кого дождаться.
Спустились по ступеням. Пригнувшись под низкой притолокой, вошли. Сзади захлопнулась дверь – замигала лампадка под образами. Шмыгнула под ногами мышь. Игумен Пахомий притопнул, чтобы ее пугнуть, и она спряталась в старый валенок, лежавший у печки. Перекрестились на образа. Осмотрелись. Темно, комнатки крошечные, и повернуться-то негде. Первая – вроде приемной, столик, лавка, на подоконнике икона первомученика Стефана, здесь же некогда явившаяся, чудом обретенная. Сама матушка Александра – во второй, поменьше, сплошь до потолка увешанной иконами. А оттуда особая дверца ведет в чуланчик, крошечный, где в углу лишь Распятие, и вдвоем не протиснешься, во весь рост не разогнешься – место для уединенной молитвы, земных поклонов и горячих слез.
Сколько их тут пролито!
Матушка Александра и вправду больна, лежит, руки вытянуты поверх одеяла. Видно, как ей худо: вся иссохла, осунулась, тени черные под глазами, нехорошая желтизна разлита по лицу, и бескровные губы сомкнуты, почти синие. Наверное, и впрямь недолго осталось, а ведь когда-то была неутомимой и в трудах, и в молитве. Обычно-то у нее в изголовье камень, холстинкой покрытый, а тут все же хоть и тощая, но подушка. Значит, очень худо. Совсем плоха матушка.
Еще не разглядев толком, что за гости, какие именно Саровские, все-таки немного оживилась, кровь к лицу прилила, запекшиеся губы с трудом зашевелились: