Дневник дьявола
Шрифт:
Прежде чем тот год подошел к концу, я влюбился. В моем чувстве смешались злость, ревность и попытка целиком завладеть любимой, высосав все лучшее, что в ней было. Вероятно, я хорошо это скрывал, потому что, не догадываясь о моих намерениях, Анита одарила меня открытой и прекрасной улыбкой, которую я принял как должное. Как любому мужчине, мне льстило, что женщина, которая катится по наклонной, увидела во мне последний шанс на счастье и подлинную любовь. К тому же мне было на руку, что ей не нравился Фишман, потому что обычно мои любовницы только и ждали момента, когда смогут прыгнуть в его постель (особенно после того, как на моем теле начали появляться ненавистные зудящие пятна). Анита была посредственной журналисткой с большими амбициями и огромными глазами. Однако она не торговала собой и поэтому, тихо спиваясь, торчала в каком-то «желтом» издании. Впрочем, стоит признать, что я с пониманием относился к ее маленькой слабости, потому что являюсь сторонником теории,
— Знаешь, как будет «журналист» в женском роде? — спросил он, когда я познакомил его со своей возлюбленной, и, не дожидаясь ответа, выпалил: — Журналюшка!
В другой раз он заявил:
— Поговаривают, что твою Аниту можно услышать трезвой только на автоответчике.
И так он насмехался над ней, очевидно, воображая, что обладает искрометным чувством юмора, а я старательно пересказывал ей все это.
Уже в начале декабря мы с ней договорились, что новогодний вечер проведем вдвоем в Париже. Фишман великодушно предоставил мне отпуск, ни словом не упомянув о своих планах. Когда в Румынии произошла революция, точнее, после того как в канун католического Рождества (sic!) народ поставил к стенке президента Чаушеску с женой, я еще раз уточнил у Фишмана, готов ли он дать мне несколько дней отдыха. Он ответил, что, хотя румыны выбрали довольно интересный способ покончить с коммунистами, ничего интересного он там не видит. Несколько месяцев различные агентства обрывали наш телефон, предлагая выехать в Бухарест, но Фишман каждый раз решительно отказывался, поэтому я окончательно купился на его заверения, что смогу спокойно встретить Новый год. Однако мне было слегка не по себе. Несмотря на то, что в последнее время мне случалось не видеть Адриана по нескольку дней, обычно это было обусловлено какими-то чрезвычайными обстоятельствами, например, уже упомянутой в этой книге смертью моей матери, хотя, наверное, ее кончина — не вполне корректный пример, потому что она умерла позже (черт бы побрал темп повествования, который мне приходится соблюдать), но и тогда я торопился вернуться к нему. Хочу подчеркнуть, что сейчас я уже знаю — причиной этого была не тоска, хотя когда-то думал именно так. Теперь я, полностью отдавая себе в этом отчет, могу назвать состояние неопределенности, вызываемое даже недолгим расставанием с Адрианом, «подавлением чувства ответственности». Я чувствовал, что необходим ему. Так, как если бы смыслом моей жизни было присматривать за Фишманом. Теперь я знаю, что это было моим долгом, как в известном отрывке из «Маленького принца», который отец часто цитировал мне, когда я был подростком: «Мы в ответе за тех, кого приручили». В свою очередь признаюсь, — прошу меня извинить за маленькую ремарку, — что всегда путал Антуана де Сент-Экзюпери с маркизом де Садом.
В день, когда мы собирались вылететь в Париж, лежавшая рядом со мной Анита сняла телефонную трубку и дала ее мне со словами:
— Молчат… Наверняка Фишман.
— Это Август.
— Завтра мы выезжаем в Будапешт.
Теперь замолчал я. Он повесил трубку.
Ну вот. Я посмотрел на обнаженное потягивающееся тело, которое, мурлыча, скользнуло под одеяло, желая обрести любовь и ласку. Немного жаль, конечно, но долг превыше всего. Вероятно, мне надо было рассердиться, отказаться или хотя бы побороться за обещанное, однако на самом деле я был рад. Анита почувствовала, что что-то не так.
— Что случилось? Зачем он звонил?
— Завтра я уезжаю.
Она села.
— Ты шутишь?!
— Нет. Мы летим в Будапешт.
Она молчала.
— Он сделал это нарочно. Он ненавидит меня. А ты… почему ты так легко согласился? Мы планировали эту поездку с…
— Послушай, это мой шеф, а шефу не отказывают. По-видимому, та поездка очень важна для него…
— Плевала я на это! Либо мы сейчас уезжаем в Париж, либо ты никогда больше меня не увидишь!
Она позабавила меня. Поймите, я искренне любил ее, но она, так же как и вы, ни черта не смыслила в происходящем. Я уже стоял у кровати, собираясь отправиться в душ, поэтому просто обернулся к ней и сказал:
— В таком случае мне очень жаль. Проваливай.
Она онемела. Ничего удивительного. Потом до меня доходили слухи, что ее вышвырнули с работы, что она спивается, спит со всеми подряд и, наконец, что она покончила с собой. Я не считаю себя виноватым в произошедшем, потому что не верю, чтобы кто-то мог так опуститься только из-за того, что не выехал на неделю в Париж. Она всего лишь одна из многих, кто не сумел приспособиться к жизни. Но, впрочем, что-то я совсем разболтался.
Утром в канун Нового года мы сидели в холле уютной гостиницы в центре Будапешта и листали газеты. Все первые полосы были заняты увеличенными кадрами с пленки, изображавшей казнь Чаушеску. Кажется, впервые увидел свет размазанный и нерезкий портрет вождя. Хотя покойнику уже было все равно. Газеты также сообщали о том, что в первый день нового года планируется открыть румынскую границу. Я рассказал об этом Фишману.
Мы приближались к Ораде, и Фишман велел мне собрать вещи. Нас встретил мрачный вокзал, откуда через два часа, проведенных в толпе замученных бессонной ночью и жизнью вообще румын, мы выехали в набитом битком поезде в Тимишоару. Я осторожно заметил, что это нам не совсем по пути, однако он не удостоил меня ответом. Нам удалось найти сидячие места — что само по себе было чудом. Местное население в то время было отсталым и запуганным, поэтому не мешало нам усесться на деревянные скамьи. Должно быть, мы казались аборигенам какими-то божествами, потому что никто даже не пытался сесть напротив нас, и только после приглашающего жеста Фишмана на скамье устроились двое бородатых мужчин в ватниках и высоких, поношенных каракулевых шапках. До нас долетел запах перегара. Мороз был зверским, вагон не отапливался, поэтому люди все сильнее прижимались друг к другу, стараясь сохранить таким образом хоть немного тепла. Я люблю холод, а Фишман, когда его мозг был зашторен (а в то утро он был зашторен практически наглухо), не обращал внимания на мелкие неудобства.
Скот, трясущийся в длинном, не разделенном на купе вагоне. Что он испытывал — холод или страх? Последнее более вероятно, потому что замерзающий человек не может так легко уснуть, а они — женщины, старики, один за другим — с первыми лучами солнца устало смежали веки. У некоторых глаза оставались открытыми, однако даже грохот поезда и крен вагона на поворотах не могли вырвать их из состояния оцепенения. Вскоре все как один уже пребывали в некоем подобии комы. Совсем скоро, прежде чем наступит полдень, они узнают, чего им следовало бояться.
Я тоже видел, как их убаюкивает тряска вагона, и именно тогда сказал, что все румыны днем спят, словно вампиры, и если в каком-нибудь бауле или пестрой сумке вдруг окажется хотя бы зубчик чеснока, разразится нешуточный скандал. Потом я громко рассмеялся, так что мужчина, сидевший напротив, открыл глаза, окинул меня невидящим взглядом и начал скалывать лед со своей бороды, так как все это время спал, прислонившись к обледенелому окну, и уже начал примерзать к стеклу.
В Араде произошло небольшое замешательство, несколько человек вышли, проследовав к дверям медленно, словно лунатики. Мне казалось, что я слышу хруст распрямляемых замерзших костей. Место ушедших в нашей мертвецкой мгновенно оказалось занято десятком новых персонажей, которые сразу после того, как поезд тронулся, начали впадать в оцепенение и через четверть часа уже спали. Полуоткрытые губы выдыхали все меньше нагретого воздуха. Вставало яркое зимнее солнце. Несколько человек беспокойно пошевелились и зажмурились, не открывая глаз. Я понял: пора!
Фишман вынул из сумки два фотоаппарата. Ремень одного он повесил на шею, а второй перебросил через плечо. Я занервничал. За полчаса до этого я спросил, можно ли мне сфотографировать замерзающего вампира, но в ответ услышал только раздраженное: «Даже не думай!» А сейчас, пожалуйста, ему самому захотелось. Он поднялся и, неестественно изогнувшись, привстал на лавке. Изуродованный большой палец замер у моего лица. С минуту он искал нужный ракурс. Широкий угол, максимально открытая диафрагма, в вагоне было так светло, что можно было обойтись без помощи вспышки — однако, как потом оказалось, у него было слишком мало времени, чтобы сделать фотографию «с руки». Он хотел, чтобы в фокусе оказался весь вагон.
Ну, давай же! Проклятье, уже пора!
Первая пулеметная очередь ударила в жестяную стену вагона, которая немедленно отозвалась барабанной дробью. Крики, хруст нехотя распрямляющихся суставов. Еще выстрелы — теперь выше — в грязные, заиндевевшие окна. Головы людей, которые в такой давке не могут даже упасть на пол, безвольно мотаются из стороны в сторону. Раненые и убитые продолжают испуганно стоять среди живых. Из разбитых окон бьют фонтаны стекла и льда. Осколки вонзаются в лица, шеи и сумки. Какая-то женщина заходится в крике, а из ее глаза торчит сосулька, постепенно тающая в струе алой крови. Я не могу сдвинуться с места, потому что парень в меховой шапке, сидевший напротив, замертво упал мне на грудь. Я смотрю на Фишмана. Он нажал на спуск раз или два.