Дневник вора
Шрифт:
— Который час?
— Что? Смотри, на моих часах полдень.
Он засмеялся.
Мы часто встречались. На улице, когда мы шагали бок о бок, я подстраивался под его шаг. Если мы гуляли днем, я старался идти так, чтобы его тень падала на меня. Эта простая игра доставляла мне наслаждение.
Я продолжал заниматься своим воровским ремеслом, грабя по ночам педиков, которые ко мне приставали. Проститутки с улицы Бутри (этот квартал тогда еще не был разрушен) скупали у меня краденые вещи. Я был прежним. Вероятно, я слегка перебарщивал, не упуская случая достать и сунуть под нос легавым свое новенькое удостоверение личности, на котором Бернар собственноручно оттиснул печать префектуры. Он был в курсе моей жизни и никогда не упрекал меня. Впрочем, как-то раз он стал оправдываться передо мной в том, что он — полицейский, и завел со мной разговор о морали. Даже с точки зрения эстетики любого поступка, его речи не могли до меня дойти. Добрая воля всех моралистов разбивается о то, что они называют моей злонамеренностью. Если они могут мне доказать, что преступление отвратительно в силу зла, которое оно причиняет, то я один способен судить по песне, которую оно из меня исторгает, об изяществе и красоте преступления; я сам волен его отвергнуть либо признать.
— Ты же знаешь, я не виню тебя в том, что ты — легавый.
— Тебя от этого не тошнит?
Понимая, что ему нельзя растолковать, какое головокружительное чувство бросает меня к нему, я лукаво решил его немного поддеть:
— Это меня слегка задевает.
— Ты считаешь, что для службы в полиции не нужна смелость? Это ремесло опаснее, чем полагают.
Однако он говорил лишь о физической смелости и опасности, впрочем особенно не раздумывая. За исключением некоторых (Пилоржа, Жава и Соклая, лица которых выдают суровую мужественность, но умалчивают о тинистых топях, наподобие тропических районов, называемых трепещущими саваннами), у героев моих книг, а также мужчин, на которых падал мой выбор, была одна и та же кряжистая стать и бесстыднейшая безмятежность. Бернар не отличался от них. Одетый в костюм фабричного производства, он был вызывающе элегантен, подобно марсельцам, над которыми он посмеивался. Он носил сшитые на заказ желтые ботинки на довольно высоких каблуках, и от этого его тело приобретало царственную осанку. Это был самый смазливый из итальяшек, которых я знал. К счастью, я обнаружил в нем качества, несовместимые с честностью и неподкупностью киношных сыщиков. Он был мерзавцем. Но при всех своих недостатках, каким изумительным знатоком сердец, наделенным невиданной добротой, он мог бы стать, если бы поумнел!
Я представлял, как он гонится за опасным преступником и хватает его на полном ходу, — так некоторые регбисты бросаются на противника с мячом, обнимают его за талию и прижимаются головой к вражескому бедру или ширинке, пока он волочит их по земле. Вор будет цепляться за свою добычу и защищать ее, он немного попетушится; потом двое мужчин, понимая, что у них одинаково крепкие тела, готовые на любую дерзость, и одинаковые души, обменяются дружескими улыбками. Навязывая продолжение этой короткой драме, я сдавал бандита сыщику.
Настаивая (и как яростно!) на том, что у каждого из моих друзей есть двойник-полицейский, не подчинялся ли я некоему темному желанию? Я не собирался рядить преступника и полицейского в рыцарские доспехи, которыми награждают героев. Ни один из них никогда не был тенью другого, но, поскольку и тот, и другой, на мой взгляд, находятся за пределами общества, отвергнутые и проклятые им, я, должно быть, стремился слить их воедино, дабы четче выявить путаницу, в которую их ввергает людская молва, гласившая: «Полицейских вербуют среди певчих церковного хора».
Я приписывал полицейским и ворам красоту, пусть их сияющие тела отомстят вам за презрение, которое вы к ним питаете. Крепкие мускулы и правильные черты лица были призваны прославить и воспеть презренные занятия моих друзей, внушить вам уважение к ним. Когда я встречал красивого паренька, меня охватывал ужас при мысли, что, возможно, его душа благородна, но я страдал, если в тщедушном теле обитала дрянная душонка. Я открещивался от честности, поскольку это ваш удел, но часто распознавал в себе ее ностальгические позывы. Мне приходилось бороться с ней как с искушением. Полицейские и преступники — самая мужественная эманация этого мира, хоть на нее и набрасывают завесу. Она сродни вашим срамным местам, которые тем не менее я, как и вы, зову благородными. Взаимные проклятия врагов выражают притворную ненависть, в которой я усматриваю нежность.
Иногда я встречался с ним в баре, прогуливался с ним по городу. Я мог вообразить себя неким коварным вором, который играет в открытую и флиртует с сыщиком, осторожно подтрунивает над ним и ожидает в ответ щипка. Мы не обменивались колкостями, дерзкими либо насмешливыми угрозами, кроме одной: он внезапно хватал меня за руку и решительно говорил:
— Пошли, я отведу тебя… — И нежным голосом, заливаясь смехом, добавлял: — Опрокинуть стопку.
У полицейских припасено немало подобных шуток, и Бернардини веселился вместе со мной.
Прощаясь с ним, я говорил: «Я убегаю».
Вероятно, он не придавал значения этой игре, но я был ею смущен. Я чувствовал, что проникаю в сокровенную сущность полиции. Видимо, я и в самом деле глубоко в нее угодил, раз один из полицейских в разговоре со мной подшучивал над своим ремеслом. Однако, как мне кажется, эта игра говорила нам о том, что наши роли бессмысленны, и мы отрешались от них, чтобы встретиться с улыбкой в нашей дружбе. В наших отношениях не было места брани. Я был его другом, стремясь стать самым близким другом, и раз сознавал, что мы не любим друг друга в наших основных ипостасях — полицейского и вора (именно это нас связывало), то мы оба понимали, что это чем-то похоже на противоположные электрические заряды, столкновение которых вызывает несравненную вспышку. Безусловно, я мог бы влюбиться в мужчину, столь же обаятельного, как Бернар, но, раз уж мне предоставили выбор, я предпочел бы жулику полицейского. Находясь с ним, я был покорен главным образом его великолепной статью, игрой мускулов, которые угадывались под одеждой, наконец, его незаурядными качествами, но когда я оставался один и раздумывал о нашей любви, то попадал под влияние ночной власти полиции («ночная» и «сумеречная» — вот эпитеты, которые напрашиваются применительно к ней. Как и все, полицейские одеваются в различные цвета, но когда я думаю о них, то их лица и одежда оказываются как бы в тени).
Как-то раз он попросил меня «сдать» ему приятелей. Согласившись, я понимал, что теперь мое чувство к нему станет сильнее, но вам не доведется ничего узнать об этом.
О судье обычно говорят, что он парит. В символическом искусстве Византийской империи, копирующем небесную иерархию, евнухи якобы воплощают ангелов. Мантия придает судье двойственность православной символики. Я уже упоминал о тягостном чувстве, которое внушают мне образы небожителей. То же самое и с судьями. Их одежда нелепа. Их нравы комичны. Размышляя о них, я выношу им приговор; меня беспокоит их ум. Как-то раз, представ перед судом за кражу, я сказал председателю по имени Рей:
— Не изволите ли вы уточнить (речь шла о том, чтобы установить факт подстрекательства со стороны платных полицейских осведомителей), о чем запрещается говорить в суде, и прежде всего не разрешите ли задать вам некоторые вопросы?
— Что? Ни в коем случае. Уголовный кодекс…
Он почуял опасность слишком гуманного отношения к преступнику. Это нанесло бы урон его неподкупности. Я расхохотался, глядя, как ускользает судья: он спешил укрыться под своей мантией. Над судьями не грех посмеяться, но не над сыщиками, руки которых приспособлены для того, чтобы брать преступников в тиски, а ноги — чтобы седлать и укрощать могучие мотоциклы. Я уважал полицию. Она способна убить. Не издалека и не по приказу, а по своей воле. Даже если она убивает по приказу, эти убийства тем не менее исходят от личной частной воли, предполагающей и принятие решения, и ответственность убийцы. Полицейских учат убивать. Я люблю эти зловещие, хотя и улыбчивые машины, предназначенные для труднейшей задачи — убийства. Точно так же тренировали Жава в Waffen СС. Для того чтобы он стал надежным телохранителем — Жава был затем телохранителем немецкого генерала, — его научили, как он рассказывал, искусству мгновенно пускать в ход кинжал, некоторым приемам дзюдо, умению обращаться с лассо и рукопашному бою. Свежеиспеченные полицейские выходят из таких школ, словно юные герои Диккенса, окончившие уличные школы карманников. Не раз имев дело с отрядами по борьбе с наркотиками и с отрядами дорожной полиции, я знаю о тупости инспекторов, и она меня не смущает. Так же как и плачевное уродство большинства из них. Эти уроды — не полицейские, еще нет, а лишь неловкое подражание идеальному насекомому. Вероятно, эти жалкие тщедушные особы — лишь бесчисленные вариации на пути к более совершенному виду, до которого возвышаются лишь отдельные редкие экземпляры. Однако я обожал полицейских не за их героические деяния — головокружительные преследования преступников, самопожертвование и некоторые поступки, которые приносят им популярность, — а за то, что они сидят в своих кабинетах, изучая карточки и досье. Следственные сводки на стенах, фотографии и приметы беглых преступников, содержимое картотеки правонарушителей, предметы в запечатанных пакетах создают атмосферу затаенной злобы и гнусной подлости, которой, и мне нравится это сознавать, дышат развращенные ею детины с разъеденным ею разумом. Именно перед этой полицией — заметьте, что мне все еще требуются ее отборные экземпляры, — я преклоняюсь. Широкие мясистые руки, продолжение их гибких и сильных тел, приученных к дракам, перебирали — с трогательно-грубой неловкостью — личные дела, отягощенные хитроумными вопросами. Из преступлений, в них описанных, я хотел бы узнать не самые блестящие, а самые темные, те, о которых говорят, что они гнусны, а их герои — бесцветны. В силу вызываемых ими нравственных сдвигов преступления порождают феерии: один из близнецов — убийца, когда его гильотинируют, умирает и второй; новорожденные, задушенные горячим хлебом; какая-нибудь изумительная находка в зловещем спектакле, затрудняющая раскрытие убийства; изумление преступника, который сбился с пути и возвращается назад, на место преступления, где его и задерживают; великодушие падающего снега, скрывающего побег вора; ветер, который заметает следы; грандиозные улики, найденные волей случая и жаждущие человеческой крови; вещи, которые ожесточаются против вас, и ваша находчивость в борьбе с их происками; тюрьмы хранят в себе столько же тайн, но здесь они были вырваны из душ, медленно, по кусочкам извлечены угрозами и страхом. Я завидовал инспектору Бернардини. Он мог достать из шкафчика какое-нибудь изнасилование или убийство, насытиться его кровью, раздуться, а затем пойти домой. Я не говорю, что он может развлекаться подобным образом, как при чтении детектива. Не развлекаться, а наоборот. Это значит — навлекать на себя самые неожиданные злополучные ситуации, взваливать на свои плечи наиболее унизительные признания, богаче которых нет. Но никогда не надо насмехаться над ними — они как ничто другое способны творить чудеса гордыни. Кажется, что трезвый симпатичный свидетель стольких тяжких признаний должен быть наделен огромным умом. Может быть, мои невероятные галантные похождения объясняются именно этими поисками. Чего только не было в недрах марсельской полиции! Однако я никогда не осмеливался попросить Бернара разрешить мне углубиться в них вместе с ним, а также позволить мне прочесть его донесения.
Я знал, что он встречается с некоторыми гангстерами из квартала возле оперного театра, а также с гангстерами, околачивающимися в барах на улице Сен-Санса. Сомневаясь во мне, он не познакомил меня ни с кем из них. Я ни разу не задавался вопросом, плохо ли любить полицейского.
В комнате одного приятеля, глядя на его кровать и буржуазную обстановку:
«Здесь-то я уж точно не смог бы заниматься любовью». Такое место парализует меня. Чтобы остановить на нем свой выбор, мне пришлось бы использовать такие свойства моей души, заняться столь далекими от любви делами, что моя жизнь лишилась бы всякого очарования. Любить мужчину — значит не только приходить в смятение от некоторых деталей, которые я называю ночными, ибо они образуют во мне темноту, под покровом которой я содрогаюсь (волосы, улыбка, глаза, большой палец, бедро, шерсть на груди), но и заставлять эти мелочи окутывать тенью все, что можно, распространять тень тени, то бишь сгущать этот мрак, расширять его владения и населять его чернотой. Меня волнует не только тело с его прикрасами, не одни лишь любовные игры, а продолжение каждого из этих проявлений эротики. Впрочем, эти качества слагаются лишь из того, что приносят им приключения, пережитые тем, кто ими отмечен, кто заключает в себе эти детали, в которых, как мне кажется, я нахожу ростки авантюр. Так, у каждой полосы темноты, из каждого парня я извлекал наиболее будоражащий образ, чтобы мое волнение нарастало, а из всех областей темноты — ночную вселенную, в которой тонул мой любовник. Разумеется, тот, в ком больше этих деталей, притягивает меня сильнее других. Извлекая из них все, что они способны дать, я продолжаю их с помощью головокружительных приключений, подтверждающих их любовную силу. Каждый из моих любовников создает роман ужасов. Эти ночные и рискованные приключения, куда я позволю себя увлечь моим сумрачным персонажам, вырабатывают эротический церемониал порой чрезвычайно долгого спаривания.