Дневник вора
Шрифт:
У меня были кое-какие сбережения. Не сказав никому ни слова — ни Стилитано, ни Арману, ни Сильвии и Роберу, — я сел в поезд и вернулся во Францию.
В лесах Мобежа я осознал, что страна, которую я с таким трудом покидал, обольстительный край, по которому я неожиданно, пересекая последнюю границу, испытал ностальгию, тождественна сияющей доброте Армана, слагавшейся из тех элементов, которые, будучи вывернутыми наизнанку, составляли его жестокость.
Если не произойдет событие такого значения, что по сравнению с ним мое литературное творчество покажется нелепым и мне потребуется новый язык, чтобы обуздать новую напасть, эта книга станет последней. Я жду, что небо свалится мне на голову. Святость заключается в том, чтобы извлечь выгоду из страдания. В том, чтобы заставить дьявола быть Богом. В том, чтобы снискать признательность зла. Пять лет я писал книги: я могу сказать, что это доставляло мне удовольствие, но я покончил с этим занятием. Благодаря творчеству я получил то, к чему стремился. То, что стало для меня уроком
(Под мифом я подразумеваю не более или менее обманчивое представление, которое получит обо мне читатель, усвоивший мое имя, а соответствие моей предстоящей жизни определенному мнению, которое я сам и другие могут о ней составить по окончании повествования. Останется выяснить, заключается ли воплощение моего мифа в как можно более бесшабашной жизни в преступной среде.)
На улице я до того боюсь, что меня узнает какой-нибудь полицейский, что сознательно прячусь в самом себе. Стоит наиболее важной части моего «я» затаиться в самом сокровенном укрытии (в каком-нибудь укромном уголке в недрах моего тела, где я всегда начеку, откуда наблюдаю, мерцая свечой), как мне уже ничего не страшно. Я опрометчиво полагаю, что мое тело начисто лишено примет, кажется пустым, и его нельзя опознать; из моего образа ушло все: глаза, пальцы, из которых улетучились нервные тики, так что полицейские видят, как по тротуару бок о бок с ними бредет пустая ракушка, лишенная своего содержимого — человека. Однако когда я иду по тихой улице, пламя внутри меня разгорается, проникает в мои конечности, поднимается до лица и опаляет его сходством со мной.
Я совершаю неосторожные поступки: разъезжаю в угнанных автомобилях, прохожу мимо лавок, которые грабил, предъявляю фальшивые документы. Я чувствую, что очень скоро все будет кончено. Мои глупости слишком серьезны, и я знаю, что из малейшей ошибки вылетит моя гибель на сияющих крыльях. [27] Но хотя я жду несчастья как милости, я недаром изощряюсь в играх, привычных этому миру. Я хочу воплотить себя в редчайшей из судеб. Я смутно вижу, какой она будет, но она предстает передо мной не в виде изящной кривой, изогнутой в сторону вечера; в моих мечтах она наделена невиданной красотой из-за опасности, которая терзает, сотрясает и разрушает ее. О, сделайте так, чтобы я состоял из сплошной красоты! Я пойду вперед стремительно или неторопливо, но я решусь на то, на что нужно решиться. Я сорву все покровы, чехлы падут и сгорят в огне, и однажды вечером я появлюсь на ладони вашей руки, невозмутимый, прозрачный, как стеклянная статуэтка. Тогда вы узрите меня. И окружающий мир померкнет.
27
Кто же помешает моему уничтожению? Сказав о гибели, я не могу не вспомнить об одном сне: меня преследовал паровоз. Я бежал по железнодорожному полотну. Позади я слышал прерывистое дыхание машины. Сойдя с рельсов, я побежал по полю. Грозный паровоз продолжал гнаться за мной, но внезапно он учтиво остановился перед деревянным шлагбаумом, в котором я узнал ограду на лугу, принадлежавшему моим приемным родителям; там, ребенком, я пас коров. Пересказывая этот сон приятелю, я сказал: «…поезд остановился перед шлагбаумом моего детства…»
По весомости средств, по великолепию материалов, пущенных в ход для того, чтобы поэт приблизился к людям, я сужу, до чего же он отдалился от них. Предельная степень падения подвигла его на этот каторжный труд. Мое отчаяние было вызвано моим падением. И в том же отчаянии таились сила и средство, чтобы его уничтожить. Но если прекраснейшее творение нуждается в величайшем отчаянии, поэт обязан любить людей, чтобы совершить такой рывок. И для того чтобы он оказался удачным. Люди резонно чураются серьезного произведения, если оно — крик души человека, чудовищно погрязшего в собственном «я».
По весомости средств, которые мне нужны, чтобы отбросить вас от себя, посудите, какую нежность я к вам питаю. Оцените, до чего же я вас люблю, по баррикадам, которые я сооружаю в своей жизни и в творчестве (поскольку произведению искусства надлежит быть лишь свидетельством святости, святость должна быть реальной, не только чтобы оплодотворить мой труд, но и для того, чтобы я смог опереться на творение, укрепленное святостью, для более значительного прыжка в неизвестность), чтобы ваше дыхание (я крайне подвержен порче) не смогло меня осквернить. Моя нежность сделана из хрупкого вещества. А людское дыхание замутняет методы поиска нового рая. Я заставлю признать зло в невинном обличье, даже если эта попытка будет стоить мне гордости, чести и жизни.
Творчество — отнюдь не легкомысленная игра. Творец ввязался в ужасную авантюру, решив пойти до конца дорогой опасностей, выпавших на долю его созданий. Нельзя представить себе творения, в основе которого не была бы заложена любовь. Можно ли ставить лицом к лицу с собой равную себе силу, то, что следует презирать либо ненавидеть? Но в таком случае творец возьмет на себя тяжесть грехов своих героев. Иисус стал человеком. Его ждет искупление. Затем, как и Бог, сотворив людей, он избавляет их от грехов: его бичуют, плюют ему в лицо, над ним насмехаются, его распинают. Вот в чем смысл изречения: «Он страдает в плоти своей». Оставим в покое теологов. «Взять на себя тяжесть людского греха» в точности означает: изведать силу и следствие всех грехов, согласиться со злом. Всякий творец должен взвалить на свои плечи — это слишком слабо сказано, — сродниться с ним до такой степени, чтобы созданное им зло, которое его герои выбирают по собственному желанию, стало кровью, пульсирующей в его сосудах. Мы стремимся усмотреть в этом одно из многочисленных проявлений благородного мифа о Сотворении и Искуплении. Даруя своим персонажам свободу воли, свободу распоряжаться собой, всякий творец надеется в глубине души, что они предпочтут Добро. Так же, как всякий любовник тешит себя надеждой, что он любим без корысти.
Я хочу на миг сосредоточить внимание на высшем счастье, заключенном в отчаянии, когда человек неожиданно остается один на один с собственной непредвиденной гибелью, когда он присутствует при неумолимом уничтожении своего творения и самого себя. Я отдал бы все сокровища мира — они и вправду стоят того, — чтобы очутиться в безнадежном, неведомом положении и чтобы никто не знал, что я его испытал. Одинокий Гитлер в бункере своего дворца, без сомнения, пережил в последние минуты разгрома Германии подобный миг чистейшего озарения: хрупкую и надежную ясность — сознание собственного краха.
Моя гордость зарделась румянцем моего стыда.
Хотя моя цель — святость, я не могу сказать, в чем она состоит. Исходной точкой служит для меня само слово, обозначающее состояние, наиболее близкое к духовному совершенству. О нем мне тоже ничего не известно, разве только то, что без него моя жизнь была бы напрасной. Не в силах дать удачное определение святости — так же, как и красоты, — я стремлюсь создавать ее каждый миг, то есть стараюсь, чтобы все мои действия направляли меня к сей неведомой цели. Пусть же каждый мой шаг будет отмечен стремлением к святости, до тех пор, пока я не засияю так, что люди скажут: «Это святой» или, скорее всего: «Это был святой». Я бреду на ощупь, как слепой. Методы достижения святости еще не созданы. Наугад, руководствуясь лишь уверенностью в том, что это благое дело, я совершаю движения, которые ведут меня к ней. Может быть, она достижима с помощью математики, но я опасаюсь, что таким образом обретают лишь доступную, выхолощенную святость с уже апробированными формами, одним словом, академическую святость. Это значит обрести подобие святости. Руководствуясь простейшими нравственными и религиозными принципами, святой добивается своей цели, лишь когда отказывается от них. Подобно красоте, а также поэзии, с которыми я ее сравниваю, святость необычна. Ее выражение самобытно. Однако я считаю, что она покоится исключительно на отрешенности. Следовательно, я сравниваю ее также и со свободой. Но я хочу стать святым главным образом потому, что это слово означает высочайшее положение человека, и я сделаю все, чтобы его достичь. Я воспользуюсь своей гордостью и пожертвую ею ради святости.
Трагедия — это радостный миг. Чувство радости может выразиться в улыбке, в ликовании лица и тела. Герою не ведома значимость трагической темы. Он не должен ее лицезреть, даже если смутно ее предвидел. Равнодушие присуще ему от рождения. На балах в рабочих предместьях встречаются серьезные молодые люди, безразличные к музыке; они скорее дирижируют ею, а не воспринимают ее. Другие весело роняют в девушек сифилис, подобранный в одной из них же; невозмутимо, с улыбкой на лицах, они движутся к распаду собственных тел, о котором возвещают восковые фигуры лачуг. Если герой идет на смерть — к неизбежной развязке, — он идет с открытым сердцем, как навстречу если не счастью, то наиболее совершенному, то есть счастливому самовыражению. Герой не станет корчить гримас при героической смерти. Лишь она, эта смерть, делает из него героя, будучи состоянием, к которому отчаянно стремятся посредственности; она — это слава и, наконец (сама смерть и нагнетение видимых неудач, которые к ней ведут), — венец предрасположенной к ней судьбы, но в первую очередь — это взгляд нашего отражения в идеальном зеркале, которое являет нас в вечном сиянии (до тех пор пока не померкнет сей свет, названный нашим именем).
Висок кровоточил. Двое солдат только что подрались из-за чего-то, о чем они давно позабыли; тот, что помоложе, упал с виском, рассеченным чугунным кулаком, а другой смотрел, как стекавшая кровь превращается в букетики примул. Это цветение быстро распространилось, перекинулось на лицо, которое моментально покрылось множеством таких же мелких цветков, нежных и фиолетовых, как вино, которым блюют солдаты. В конце концов все тело юноши, валявшееся в пыли, стало пригорком, усыпанным настолько большими примулами, что они вполне могли сойти за маргаритки, в которых гуляет ветер. Лишь одна рука пока была видна и дергалась, но ветер не оставлял в покое растения. Вскоре победителю осталась видна только кисть, неловко махавшая ему в знак прощения и безнадежно утраченной дружбы. Эта кисть в свою очередь исчезла в цветущем гумусе. Ветер медленно и нехотя стих. Небо помрачнело, высветив глаз жестокого солдата-убийцы. Он не плакал. Он уселся на кургане, в который превратился его друг. Ветер налетел снова, но уже не столь яростно. Солдат отбросил волосы, упавшие на глаза, и улегся. Он заснул.