Дневник вора
Шрифт:
Покоряясь желаниям пограничника, я подчинялся полиции — авторитарному ордену, которому нельзя не служить. Я позабыл на миг, что я — оборванный голодный бродяга, которого гоняют собаки и дети; я был уже не прежним бесстрашным вором, подтрунивавшим над легавыми, а фавориткой, баюкающей победителя под звездным небом. Когда я понял, что только от меня зависит, чтобы контрабандисты высадились на берег без происшествий, я ощутил свою ответственность не только перед ними, но и перед всеми, кто преступает закон. Я чувствовал на себе их взгляды и не мог нарушить свой долг. Гордость была мне поддержкой. Поскольку, говорил я себе, я удерживаю полицейского, изображая любовь, я удержу его наверняка, коль скоро моя любовь станет более пламенной, и, не придумав ничего другого, я любил его изо всех сил. Я подарил ему самую прекрасную из своих ночей. Не для того чтобы наградить пограничника счастьем, а для того чтобы взять на себя его срам и тем самым избавить его от бесчестья.
Главные темы этой книги — предательство, воровство и гомосексуализм. Они связаны между собой единой, не всегда очевидной нитью; по крайней мере, мне кажется, что я распознаю некий кровообмен между моей тягой к предательству,
Когда я доставил ему удовольствие, пограничник спросил, не слышал ли я чего-нибудь подозрительного. Тайна этой ночи и моря, по которому рыскали невидимые преступники, повергла меня в смятение.
Весьма своеобразное чувство, которое я, недолго думая, окрестил поэзией, оставило в моей душе след тревоги, который постепенно стирался. Чей-то шепот в ночи и плеск невидимых весел в море на фоне окружавшей меня причудливой обстановки потрясли меня. Я всегда замирал, стремясь удержать эти летучие мгновенья, которые, вроде чьей-то заблудшей души, искали сознание, что могло бы их зафиксировать и ощутить. Найдя его, они умирают: поэт исчерпывает окружающий мир. Но коль скоро он предлагает другой мир взамен, то это может быть лишь его собственным вымыслом. Когда я в Сантэ начал писать, я не стремился вновь пережить свои чувства или передать их кому-то, а хотел, выразив то, что было ими же навязано, сотворить некий неведомый (нравственный) строй (в первую очередь самого себя).
— Да, — ответил я на его вопрос.
Он спросил меня, где они могли высадиться на берег. Его взгляд шарил в темноте. Он взял ружье, приготовившись к выстрелу. И тут, поскольку мое стремление к точности велико, я чуть было не указал ему верное направление, однако здравый смысл не позволил мне предать контрабандистов. Вдвоем, как будто я был его псом, мы немного побродили у скал и вернулись в хижину, чтобы вновь предаться любви.
Я продолжил странствие по прибрежной дороге. Я шел то ночью, то днем, отмечая сногсшибательные видения. Усталость, стыд и нужда заставляли меня искать прибежище в мире, где у каждого события был некий непонятный мне смысл, но это вовсе не тот самый смысл, который этот мир предлагает вам. По вечерам до меня доносилось пение: крестьяне собирали урожай апельсинов. Днем я заходил отдохнуть в церкви. Поскольку моральный порядок зиждется на христианских заповедях, я жаждал приобщиться к мысли о Боге: во время утренней мессы, я, страшный грешник, причащался. Священник (испанский кюре) доставал просвиру из дароносицы.
«В каком же соусе они плавают?» — спрашивал я себя. Этот соус представлял собой маслянистую массу, пачкавшую бледные пальцы священника. Чтобы разъединить слипшиеся просвиры, он ощупывал их слащавым жестом, точно взбалтывая густую жидкость в золотом сосуде. Я удивлялся, так как знал, что просвиры делают из белого сухого теста. Отказываясь признать Бога как свет, о котором твердят теологи, я ощущал Бога как прикосновение — тошнотворное прикосновение тайны — по некоторым крайне мерзким деталям (заимствованным из детской фантазии) католической литургии.
«Из этого тошнотворного зрелища, — говорил я себе, — произошла восхитительная система законов, которая меня сковывает».
В сумрачной церкви перед священником в ризе меня охватывал страх. Но поскольку идальго, преклонявшие колено рядом со мной, не чурались моих лохмотьев и принимали на кончик языка ту же просвиру, я, хорошо понимая, что ее могущество проявляется в недрах нашей души, а не снаружи, пережевывал просвиру и мысленно проклинал ее, чтобы уличить ее в обмане и сделать своей сообщницей. Время от времени я обращался не к Богу, а к тошноте, которую вызывали у меня церковные богослужения, полумрак часовен, где всегда начеку Богоматери и восковые свечи, наряженные для бала, пение мертвецов или обыкновенный гасильник. Я упоминаю об этом своеобразном ощущении, ибо на протяжении всей моей жизни мне предстояло испытывать похожее чувство при обстоятельствах, весьма далеких от того, что я сейчас описываю. Армия, полицейские участки с их хозяевами, тюрьмы, разграбленная квартира, душа леса, душа реки (угроза-упрек либо их пособничество в ночи), а также любое событие, при котором мне довелось присутствовать, все больше и больше вырабатывают во мне то же ощущение страха и отвращения, заставляющее меня полагать, что мысль о Боге переваривается в моих кишках.
Покинув юг, все так же пешком я побрел по направлению к Франции. Все, что осталось у меня в памяти от Севильи, Трианы, Аликанте, Мурсии, Кордовы, — это главным образом ночлежки и миски риса, которые нам там подавали. Однако я распознавал под мишурой лохмотьев — бессмысленной позолотой — угловатые мускулы, которые, внезапно возбуждаясь, через несколько лет прорвутся сквозь них. На дне моего отчаяния я не забывал о сладострастии и шипах исступления.
(Из одного коммунистического издания я вырезал стихотворение, бичующее воинов легиона Азюль, фашистов-гитлеровцев; направленное против них, их же оно воспевает. Я привожу отрывок:
Марш легиона Азюль
Мы — добрые католики,Мы — добрые убийцы,О республике не говорите,А о дубинках добрых говоритеДа о цветочках клещевины говоритеСнег идет в Кастилии,Под свист зимних ветров,Мы получим множество железных крестов,Пусть нас оденут в зелень лесов,Мы получим множество железных крестов,Все поцелуи девичьи,Снег идет в Кастилии.Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль [25] был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!)
25
Голубой (от
Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей.
— Принимать испанского гранда, но в каком же дворце?
Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на «ты» с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), — это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его — я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно.
Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово «да» либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило! [26]
26
Я завидую как привилегии унижению, которому подверглись двое молодых новобрачных (об этом случае поведала газета «Франс-Диманш»). Жители Шарлевиля подарили девушке по имени Надин в день ее свадьбы шутовскую свастику, украшенную цветами. Во время немецкой оккупации Надин была любовницей берлинского капитана, который впоследствии погиб на русском фронте. «Она заказала мессу и облачилась в траур». Газетный снимок запечатлел Надин и ее мужа, выходящих из церкви, где только что кюре объявил их супругами. Она перешагивает через свастику. Жители Шарлевиля сверлят ее злобными взглядами. «Дай мне руку и закрой глаза», — видимо, прошептал ей муж. Она проходит с улыбкой перед французскими флагами с траурными лентами.
Я завидую горькому высокомерному счастью этой юной женщины. Чтобы его вкусить, я «отдал бы» весь мир.
Через два года я стал сильным. Подобная тренировка — сродни духовным занятиям — поможет мне возвести нищету в добродетель. Однако я одержал победу лишь над самим собой. Даже когда я сталкивался с презрением детей или мужчин, мне приходилось превозмогать лишь самого себя, ибо вопрос состоял не в том, чтобы исправить других, а изменить себя. Моя власть над собой была велика, но, царствуя над своей внутренней сущностью, я сделался чрезвычайно неловким по отношению к остальному миру. Ни Стилитано, ни другие друзья не принесут мне пользы, так как в их присутствии я буду слишком поглощен своим образом безупречного любовника. Возможно, во время скитаний по Европе у меня выработалась бы некоторая сноровка, если бы я не отвергал повседневные хлопоты ради своего рода созерцания. Перед тем, о чем я собираюсь рассказать, я совершил несколько поступков, но ни один из них я не изучал столь пристально, как свою нравственность. Я изведал подлинное опьянение случаем в Антверпене, где однажды вечером мне удалось связать человека, который привел меня к морю. Стилитано с Робером ушли на танцы. Я остался один, предаваясь печали и ревности. Я зашел в какой-то бар и немного выпил. Внезапно я решил разыскать приятелей, но мысль о поиске говорила о том, что они для меня потеряны. Прокуренные шумные бары, в которых они пили и танцевали, были земным воплощением душевного пространства, в котором они замкнулись, даже утром отгороженные от меня и остального мира. Я зашел в комнату Стилитано и увидел, как, собираясь уходить, он протягивает руку в перчатке, слегка приподняв ее, и Робер с улыбкой, едва касаясь, застегивает на ней кнопку. Я перестал быть правой рукой Стилитано.