Дневник
Шрифт:
Нажимаю плечом на дверь, и она подается.
Дымок и запах пороха. Я слегка вскрикиваю: «Папа, папа! Что же ты наделал! Так вот что… О! О!» И все-таки я еще не верю: он просто хотел над нами подшутить. Я не верю даже его бледному лицу, открытому рту, чему-то черному возле сердца. Борно, который вернулся из Корбиньи и вошел сразу же после меня, говорит мне:
— Он заслуживает прощения. Этот человек настрадался.
Прощения? За что? Странная мысль! Теперь я понял, но ничего не чувствую. Я выхожу во двор и говорю Маринетте, которая подымает маму с земли:
—
Она входит, прямая, бледная, и искоса поглядывает в сторону кровати. Она задыхается, расстегивает свой корсаж. Она может плакать. Говорит, имея в виду маму:
— Ну пускайте ее сюда! Она обезумела.
Мы остаемся с ней вдвоем. Вот он лежит на спине, вытянув ноги, слегка повернувшись на бок, голова откинута, глаза и рот раскрыты. Между ног его охотничье ружье, а палка — ближе к стене: руки, разжавшись, выронили палку и ружье и лежат не скрюченные, еще теплые на простыне.
28 июня.Кладбище. Могила в самом углу, возле дороги.
Господин Бийяр берет слово и читает ясным ровным голосом, явно рассчитывая на эффект, заранее написанное надгробное слово и после каждой фразы взглядывает на меня; говорит «его согорожане» вместо «его сограждане», потом вдруг замолкает: следующий листок потерялся. Длительная пауза, в воздухе запахло дурной шуткой. Конец он сымпровизировал или прочел на память. Его сменяет господин Эриссон и очень взволнованно говорит несколько слов. Во время всей этой сцены я то и дело провожу рукой по волосам. От солнца мне становится не по себе.
Ждем. Больше ничего не происходит. Мне хотелось бы объяснить смысл этой смерти, но ничего не происходит. Бросают в могильный ров иммортели. С краю обваливается ком земли. Присутствующие не выстраиваются в ряд и не пожимают нам руки. Публика начинает расходиться. Я остаюсь, остаюсь здесь. Ах, жалкий лицедей! Сам чувствую, что сделал это чуточку для вида. Ну к чему, несчастный! Ведь то, что осталось от моих чувств, все-таки мое, равно как и моя печаль.
У всех этих людей не особенно-то уверенный вид, потому что из вежливости им пришлось участвовать в похоронах без священника. Должно быть, это первые гражданские похороны в Шитри.
7 июля.Моя леность находит себе оправдание и пищу в воспоминаниях о смерти отца. Мне хочется только одного: еще и еще раз всматриваться в ту страшную картину, от которой я не мог оторвать глаз.
* У моего воображения глаза на затылке. Я воображаю себе лишь прошлое.
9 июля.Мы отправились в Сеттон посмотреть, как идет дождь. Хлеба действительно иссечены градом, а вернее, прибиты; колосья общипаны скотом. Ни одного не осталось. И эти жалкие домики такие одинокие в бурю.
На дороге стадо гусей, кажется, что они пасут маленькую девочку. Подальше другое стадо — эти гуси тоже пасут свою пастушку, но она подымает голову и оказывается старухой. У гуся-вожака к шее привязана палка. Со стороны можно подумать, что он нацепил балансир, дабы не потерять равновесия, а на самом деле палку ему привязали, чтобы он
Эти поля похожи на заплаты, наложенные на бока пригорков и подрубленные изгородями.
И эти одинокие в бурю домики, — если они сгорят, никто и не заметит. Ребятишки играют по двое, по трое, а всех прочих они и не знают.
Каждый дом осенен одним-двумя деревьями. Эти удаленные друг от друга существования, почти не сообщающиеся между собой, на что они нужны? Ну, а я на что нужен?
10 июля.Страх смерти заставляет нас любить труд, в котором вся жизнь.
* Цветы на могиле делаются какими-то уродливыми, как старая вывеска над захудалым кабачком.
16 июля.Малларме намерено пишет как сумасшедший.
21 июля.О, только не сейчас! Но я чувствую, что позже, в минуту полнейшего отвращения, в том состоянии, которое Бодлер именует «угрюмое нелюбопытство», я сделаю то же самое. Маленький пустой патрон глядит на меня, как выколотый глаз! Пусть не говорят: его отец был мужественнее, чем он.
24 июля.Вчера в десять часов вечера умер Папон. А он охотно еще поработал бы, сам убрал свой урожай, поскольку урожай получился такой, что нанимать кого-нибудь для жатвы не стоит.
Когда он наконец, против воли, признал, что работать не в силах, он сказал Маринетте:
— Кажется, жизнь наша к беде клонится.
Как только они заболеют, они предпочитают умереть. Жизнь до того печальная, что просто не смеешь делать из нее литературу. Когда их скрутит недуг, они говорят своим: «Да, уж стану я вам в копеечку».
А лекарства! Напрасно думают, что даже самые богатые, то есть те, что каждый день едят похлебку с салом, могут позволить себе роскошь купить в аптеке пузырек за восемь франков.
Они берут взаймы тысячу франков, чтобы купить клочок земли, и обязательно выплачивают проценты по гроб жизни, дальше дело не движется. Это пожизненный долг. Они не особенно доверяют нотариусу, хотя без него не примут ни одного решения, а ведь нотариусу приходится платить вперед.
Нас возмущают их пороки, их недостатки, их скрытность, возмущает, что, выпив, они колотят жен. Мы забываем, что нищета дает им право на преступление.
Больше всего Папона поразила не сама смерть моего отца, а то, что он при таком хорошем уходе покончил с собой.
— Если бы за мной наполовину так ухаживали, как за покойным господином Ренаром, — сказал он Маринетте, — я бы ни в жизнь не помер.
Он съедал полную миску похлебки, а потом жаловался, что его пучит.
Однажды в три часа утра он почувствовал себя хорошо. Он встал, решил идти в поле жать, и его жена велела ему разогреть остатки кофе…
26 июля.Старики. Этот чувствует, по его уверениям, «стрекот в голове». Тот потерял на войне внука. Третьему бревном искалечило ногу. А вот у этого вечно болят зубы, и он выучился играть на скрипке, чтобы успокаивать боль.