Дневник
Шрифт:
Их социалистические пьесы сведут меня с ума. По мнению толстяка Бауэра, лучше «Дурных пастырей» не было у нас ничего за последнее столетие. Мендес ему подпевает. Все согласны с Лаженесом: дух правды, дух божий веет здесь. А мне хочется просить прощения у Кюреля за то, что мне не понравилась его «Львиная доля».
И все мы подлецы, и я в первую очередь, потому что не кричу Бауэру, Мендесу и Лаженесу: «Все вы смешные марионетки, и то, что Жан Руль кричит политикам в пьесе Мирбо, он когда-нибудь крикнет и вам. Он крикнет: «Вам ведь наплевать на рабочих. Депутаты, вы не даете нам ничего, кроме речей, а когда мы просим хлеба или денег, вы пишете статьи, но гонорар идет вам. И это еще не все. Долой Сару
— Все это грубо, грубо! — говорит Малларме. — Эти актеры, желающие играть жизнь, не изображают жизни ни на йоту. Они не способны даже передать то живое, что есть в салонной болтовне или в складках платья. И потому жизнь в театре коробит меня. Кроме того, моя собственная жизнь причиняет мне достаточно страданий: на эти маленькие драмы расходуется слишком много моих чувств, и я не могу пробавляться фальшивым подражанием. Оно оскорбляет чувство целомудрия, которое есть во мне. Да, мне кажется, что все эти люди вмешиваются в то, что их не касается. Я люблю только драмы Вагнера и балет. Они нравятся мне потому, что отражают жизнь другого мира.
— Будь мне двадцать лет, — говорит Клемансо, — я бы подложил бомбы под все городские монументы.
Господин Клемансо, такие вещи говорятся в шестьдесят лет.
Сара Бернар придумала занавес, который легко подымается для полдюжины вызовов.
Я ненавижу публику, к которой принадлежу и которая грязнит мои впечатления и чувства. Я ненавижу эти способы завладевать мною и терзать мои нервы. Ах, один прекрасный стих, и все стало бы на свое место!
…Музыка — искусство, которое меня пугает. Мне кажется, что я в утлой лодчонке среди бушующих волн. Особенно же меня восстанавливает против музыки, в которой я профан, то, что мировые судьи в провинциальных городах без ума от нее. Спрашивается, что может свести с ума таких субъектов?
16 декабря.Умер Альфонс Доде. Вот уходишь от него, и он раздевает тебя на глазах оставшихся гостей. Спустившись с лестницы, ты уже чувствовал себя совсем голым.
— Он в любую минуту готов выброситься из окна, — говорил он о своем сыне Леоне.
Мы слишком много занимаемся смертью, хорошо бы не замечать ее появления. Она возвращалась бы не так часто. Она не имеет ровно никакого значения.
Маленькая тайна: я не раз просил Доде подарить мне свой портрет; он ни
Наша печаль: прекрасная женщина, прекрасная в своей бледности, склоняется над белым листом бумаги, с пером в руках… Она не может писать. Она смотрит вдаль.
Помню одного мертвеца. Он умер как герой. Нет! Не как герой: во всем этом есть что-то фальшивое. Он умер просто, как умирает дерево. Все было предельно ясно, и только это причиняло боль. Когда мне удалось заплакать, я понял, что это не мои слезы, но слезы всего рода людского, который считает себя вынужденным плакать в известные минуты.
Я расписался сегодня у консьержки: «Человек — это дерево, которое вновь расцветет где-нибудь еще».
23 декабря.Мои грезы наяву, будто все, что есть во мне бессознательного, вытесняет прочь мое сознание. Эти внезапно возникшие образы мне незнакомы. И так как я не могу от них отрешиться, и они действительно во мне, приходится признать, что они, очевидно, исходят от моей другой сущности, что я двойственен.
25 декабря.Мюссе часто взывает к кому-нибудь: то ко Христу, то к Вольтеру, — чтобы придать своим стихам многозначительность.
27 декабря.Все они мне твердят:
— Какой бы из вас вышел большущий драматург!
А я знаю, что они ошибаются, и знаю почему.
30 декабря.«Сирано» Ростана. Премьера.
…В уборной Коклена я говорю Ростану:
— Я был бы очень рад, если бы нас обоих наградили в один и тот же день. Но коль скоро это невозможно, поздравляю вас, и, поверьте, без малейшей зависти.
Что, впрочем, неправда; и сейчас, когда я пишу эти строки, я плачу.
Ах, Ростан, не надо меня благодарить ни за то, что я так вам аплодировал, ни за то, что я страстно защищал вас от ваших врагов, которых уже почти не осталось!..
К счастью, уж не знаю по какому случаю, возле меня в первом ряду балкона пустует восемь кресел, и это меня почему-то утешает. (Все-таки это преувеличение. Возможно, никто никогда еще не сказал ни слова правды!)
Входит Сара Бернар:
— …Мне удалось посмотреть последнее действие. Как это прекрасно! Я гримировалась у себя в уборной, и сын рассказывал мне все, акт за актом. Я поторопилась умереть и вот все-таки поспела сюда. О, что со мной! Смотрите на мои слезы. Смотрите! Смотрите! Я плачу. — И все смотрят, и каждому из нас хочется сказать: «Да нет же, мадам! Уверяю вас!» — Потом она бросается к Коклену, берет его голову обеими руками, как суповую миску, и она его пьет, и она его ест. — Кок! — говорит она. — О, мой великий Кок!
И она уже написала ему знаменитое письмо, которое цитирует «Фигаро», — шедевр на пергаменте из крокодиловой кожи…
…— Ростан! — И она берет Ростана себе. Она его никому не отдаст, берет все так же за голову, но на этот раз — как чашу с шампанским, или, еще лучше, как чашу Идеала.
…— Мне не приходилось присутствовать при подобном триумфе со времени войны, — говорит какой-то военный.
— Но войну мы ведь как будто проиграли? — говорю я. — Да, после этого остается только выбросить свое перо.
— Нет, нет, не надо!
— Ничего, у меня их полный ящик…
* У Леона Блюма. Среда враждебная Ростану. Так как я говорю женщинам: «Это ваш поэт, вы должны его обожать», — какая-то чернявая дамочка, красивый еврейский вороненок, отвечает: «Вы так думаете?» И она начинает говорить, впрочем довольно умно, о нелепых ростановских стихах в «Ревю де Пари» и о гениальном Мюссе.
— Вы обязаны, — говорит мне Блюм, — повлиять на Ростана… Не позволяйте ему писать ничего, кроме пьес… Он вас слушается… Во всяком случае, пусть не печатает. Он себя губит. Нельзя так разочаровывать публику.