Дневник
Шрифт:
– Что вы размениваетесь, Софья Казимировна? При ваших способностях – Мурманская вам мала. Масштаб нужен более широкий. Хотите со мною? Хотите на любую крупную дорогу Республики, а то прямо в Москву, в Центр?
Мило отказываюсь, ссылаясь на семью и свою бесхозяйственность.
– Погибну одна! – говорю, а он, смеясь, добавляет:
– И себя съедите скорее, чем карточный паек.
Кожевников, `a propos, тоже настаивает на переходе в Москву.
– Нам нужны люди с высшим образованием, – говорит, – на всю Республику у нас только пять человек юристов в Начугрозыске железных дорог, считая вместе с вами.
Теперь сижу и гадаю – может, и впрямь перебраться? Центр, однако, ошеломляюще хаотичен: никто ничего не знает, никто ничего не делает, громадные величины республиканской силы и власти сидят и пережевывают в тиши злословия ядовитую злобу на того или иного заправилу; канцелярия страшнее страшного, а впечатление о целом самое дикое и безалаберное, какое вообще приходилось когда-либо выносить.
Из Главмилиции прошла на Мясницкую, к Фрадкиным, где предполагала еще застать отца, уехавшего в Москву на прошлой неделе. Столкнулась с ним совершенно случайно и неожиданно на
Кишкин пришел вскоре за мною, просидел до двух почти, я угощала его и Зайковского чаем, пирожками, печеньем и яблоками и говорила много и оживленно, потому что нравилась новая дружеская нотка, прорвавшаяся в наши отношения с Кишкиным. Сидя рядом с ним на диване, я все время любовалась безупречной красотой и благородством очертания его головы и изяществом тонкого профиля.
Спать легла поздно: вышла с Зайковским пройтись по платформе, потому что в купе мы с Кишкиным невозможно надымили: без папиросы его себе трудно представить. Ночи московские хороши, свежие и темные, звездные, веселые и полнозвучные. Не то что наши питерские бледнушки!
Сегодня снова с двенадцати в Главмилиции. И я, в ожидании Кожевникова и Кишкина, уехавших в ВЧК к Дзержинскому на совещание, сижу в кабинете Кедрова, заведующего Железнодорожным подотделом Центророзыска, и выписываю от ничего неделания все пустые осколки вчерашнего дня.
Настроение относительно недурное, потому что много нового, а всякую новизну я люблю и жадна до нее, как зверь. Новые люди, новые места, новые планы и горизонты – без затхлой гнилятинки ежедневности. Нигде, кроме Тверского бульвара и Мясницкой да квартиры своей – Николаевского вокзала, не была. Хочется на старые места взглянуть, вспомнить, что было, пожалеть прошлое или порадоваться ему, быть может, потому, что в Москве, видно, опять буду не скоро. А впрочем, Бог знает, Бог ведает… Люблю метаться по дорогам в хороших вагонах, с хорошими людьми: встречи, взгляды, разговоры, впечатления – и все как-то не так, как нужно, а иначе: весело! Что нынче делать буду, понятия не имею. Несчастье случилось с подметкой, да это, по существу, чушь зеленая, а побродить и пошататься где-либо все-таки надо будет: не сидеть же все время со своими попутчиками-«рыцарями». Будет время – еще напишу, не будет – неважно. Так, в голове какой-то туман бродит: и хорошо, и плохо, и весело, и печально – неразбериха.
Петроград. Октябрь, 10-е, понедельник
Глупо, глупо, дико и непростительно, что я не заглядывала в дневник – «зеркало души» так давно, так безбожно давно. Всегда так бывает: есть о чем писать, впечатлений бездна, переживаний много, не счесть, смена настроений, улыбки, смех, слезы, разговоры, взгляды, а на страничках записок – ничего, ничего. Ни одного штриха, ни одного слова. Быть может, лучше, но, наверное, хуже… Разве можно писать обо всем? Разве можно писать о таких минутах, о которых даже с собой стараешься не говорить и вспоминаешь шепотом – будь то минуты страдания или наслаждения, боли или радости, не все ли равно?..
Что было нового, что было хорошего? Как будто бы много и как будто бы ничего. Я лично попала под суд: следствие по моему делу уже закончено. Обвиняют в халатном отношении к службе, самое модное, сенсационное и гибкое обвинение. Разве я ныне маленький человек? Большая должность, большая ответственность и большая смелость, улыбающаяся, личная смелость, которая удивляет и поражает всех, знающих меня. И наряду с этим – Революционный военный железнодорожный трибунал [220] , единица авторитетная, жесткая, неумолимая, глубоко безразличная ко всему, как должно быть, и в то же время мелкая сплетница, злая, сварливая, трусливая и ехидная, обливающая грязью и швыряющая самые больные слова – булыжники – как на самом деле. Любит меня трибунал… ах, как безумно любит! И когда была возможность подвергнуть меня личному задержанию до семи часов вечера в стенах следственной части трибунала, когда можно было поговорить и пораздумать над необходимостью моего ареста и изоляции, когда я, небрежная и ледяная, сидела перед их взорами не то арестованная, не то задержанная, не то еще что-нибудь и ждала решения – куда идти, домой или в тюрьму, – трибунал был горд, трибунал был доволен, полон радости и веселия, что, в конце-то концов, дорвался и держит меня в зависимости, хотя бы минимальной, но все же зависимости, от своего решающего veto или absolue [221] . Смешнее всего, однако, мое настроение, бывшее во время следствия и сейчас: все мне безразлично, ничто не трогает и не волнует, суд кажется опереткой, а следствие буффонадой, и свирепые председатель трибунала и его заместитель, Васильев и Владимиров, – паяцами и шутами, звенящими своими погремушками и непроходимо ограниченными в своей мести. Что трибунал мстит мне, лично мне, Софье Казимировне, отнюдь не начугрозыска – это яснее ясного и объяснению не подлежит. Председатель трибунала Васильев был влюблен; председатель трибунала Васильев вздыхал и млел без передышки; председатель трибунала Васильев получил по носу. Точка. Трилогия как будто, кажется, т. е., вернее сказать, должна бы кончиться, но председатель трибунала Васильев задумал возвести потрясающий эпилог: оскалился и начал против меня дело. Однако ничего не выходит: эпилог никого не потрясает, а кажется смешным, смешным и глупым… таким же, как и председатель трибунала Васильев со своими непрошеными любовью, признаниями, нежностью и тому подобным. Бедные холопы!.. Куда вам до панов тянуться.
220
Революционные военные железнодорожные трибуналы были учреждены декретом ВЦИК от 18 марта 1920 г.
221
виновен или невиновен (лат.).
Ну, и вот, из этой идиотской мелодрамы осталось одно – мое дело и мой суд. Председатель трибунала Васильев рассыпается по телефону и старается смягчить мою участь, по возможности. Почему и отчего – разве я знаю? Зато изголодавшимся волком, острозубым, жестоким и хищным, вьется около меня заместитель Васильева, некий Владимиров, худощавый, сухой, огнеглазый, похожий не то на еврея, не то на армянина. Его я знаю очень немного: ненавидит же он меня, кажется, больше всех. А за этими двумя заправилами стоит вся следственная часть трибунала, ломающаяся, гибкая и двоедушная, с ликом Фемиды и душой фанфарона. Все по очереди волочатся за мною и все по очереди получают одно: улыбку и… fichez-moi le camp [222] ! Никто из следователей не хотел принимать в производство мое дело, благо все меня знают и, естественно, отнестись могут пристрастно. Принял один, из новых, никогда в жизни не видевший меня: Михаил Александрович Нурм, полунемец-полуэстонец, хромой, светлоглазый блондин, еще молодой, бледный, спокойный и грустный. Когда первый раз я увидела его в моем кабинете, после почтительного и встревоженного доклада, что меня хочет видеть следователь трибунала, сразу подумалось сердечно и просто: «Какой славный… и какой тихий!» И сразу же, покойно и без натяжки, так естественно, словно иначе и быть не могло, мы с ним сдружились, легко и тепло, за папиросой, за изящным улыбчивым разговором. А потом потянулась бесконечная лента допросов, срочных вызовов в трибунал, с угрозами ареста за неявку и тоска… тоска… Ежедневно все мучило и надоедало… кабинет стал настолько мерзким и отталкивающим, что в нем почти не сидела, все время меняя комнаты и службы, навещая знакомых по управлению, налаживая контакт с администрацией или просто-напросто сидя в разведке или у Тимофеева. Однако настроение не падало. А как-то странно дергалось и извивалось. Курила страшно много, папироску за папироской, говорила без устали, чтобы не думать, улыбалась… улыбалась, как и всегда, когда на душе неважно.
222
пошел вон (фр.).
Вся сущность моего «громадного» дела заключается в том, что 17 августа, будучи официально больна и придя на службу по специальному вызову начальника милиции для приведения в порядок моего отдела, который за время моего пребывания в Москве совсем пошатнулся, я приняла лично от дежурного агента вещественные доказательства к одному делу по обвинению каких-то артистов в спекуляции и, уходя домой после 4-х, оставила мешок с подохранным имуществом в своем кабинете, отдав дежурному агенту словесное приказание наблюдать за целостью мешка, так как кладовщика Авсюкевича в этот день на службе не было. Выздоровев 23/VIII, пришла к своим служебным пенатам и изумилась – мешок с консервами по-прежнему лежал у меня в кабинете. Кладовщик, оказывается, продолжал гулять и об обязанностях своих, по-видимому, забыл. Принимая консервы от дежурного агента, я их не пересчитала (оплошность, конечно), так как народу у меня толпилась непроходимая тьма и я была чем-то очень и очень занята. 23-го сдала консервы Авсюкевичу для записи в книгу подохранного имущества. Минут через 15 влетает Авсюкевич, бледный и встревоженный, и докладывает:
– Недостача, Софья Казимировна!
Я переспрашиваю:
– Что такое?
– Девятнадцати банок не хватает!
Что же делать? Пишу служебную записку в Разведку: «Срочно принять меры к розыску» – и тому подобное. Обычная фразеология казенщины.
За следствие принялся помощник начальника Разведки Гольст, мой рыцарь, обещая все найти и всех изобличить. Тянул дело, тянул следствие: `a la fin des fins [223] заворочался трибунал и предложил переслать весь материал им, и, конечно, затянули обычную песенку. Обрадовались, что меня зацепить можно, – и зацепили. Владимиров беленился и наскакивал:
223
в конце концов (фр.).
– Это же преступно, преступно верить агенту и принимать от него вещественные доказательства, не пересчитывая. Это же преступно – сдавать консервы дежурному словесно, не требуя от него расписки в приеме.
А потом, выходя со мной из следчасти, Владимиров берет меня под руку и улыбается:
– Слушайте, нельзя же так… отбросьте вы все человеческие чувства, жалость к людям, в частности… Отдавайте под суд. Иначе сами попадете; сажайте и арестовывайте старательно, иначе сами сядете.
Этическая логика т. Владимирова мне, без сомнения, пришлась по душе; однако на нее ничего не ответила. А потом, конечно, пошла всякая следственная ерунда: аресты, обыски и тому подобное. По подозрению в краже консервов арестовали брата начальника милиции агента Зайковского, тихого, скромного юношу с нежным девичьем лицом, красивыми глазами и заикающейся несвязной речью. Когда мне позвонил по телефону следователь Нурм и в шутливом тоне пожурил меня и уголовный розыск, что искали, искали преступника и не нашли, а вот он взялся за дело и сразу воришку поймал, я, предчувствуя, переспросила: