Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Резким ответом на все вопросы, героем цивилизации против варварства ради свободы, самым активным интерпретатором Европы, мира, истории был для Толстого Наполеон.
Томас Манн прослеживает то же правило в педагогике Толстого. Он его цитирует:
Та школа, в которой меньше принуждения, лучше той, в которой больше принуждения. Тот прием, который при своем введении в школу не требует усиления дисциплины, хорош; тот же, который требует большей строгости, наверное, дурен. Возьмите, например, более или менее свободную школу, такую, каковы мои школы, и попробуйте начать в ней беседы о столе и потолке или переставлять кубики, — посмотрите, какая каша сделается в школе и как почувствуется необходимость строгостью привести учеников в порядок […]
Мало что в руках ничего не несут, им нечего
48
Там же, с. 587–588.
Но опять же Томас Манн толкует это — как азиатский, славянский анархизм Толстого, проецирует его на русскую историю и приходит к печальным выводам, что воля, которую Толстой дает своим ученикам, не работает, что строгая дисциплина Гёте лучше. В отнесении толстовского анархизма к азиатчине у Томаса Манна не сходятся концы с концами, но он относит это за счет общей сплошной аномалии Толстого.
Поистине удивительно, как в анархическом учении великого русского его азиатство, представляющее в свою очередь смесь самых различных элементов — восточной пассивности, религиозного квиетизма, откровенного тяготения к сарматской первобытности, — вступает в соединение с западноевропейскими революционными элементами, с педагогическими идеями Руссо и его ученика Песталоцци, в которых продолжает жить, хотя и под другим обличьем и окраской, этот же элемент антицивилизованности и возврата к первобытному состоянию, словом — анархический элемент [49] .
49
Там же, с. 590.
Какая, кажется, противоположность Гёте. У Гёте:
Разве может музыкант позволить ученику бренчать как попало по струнам или делать паузы, где ему заблагорассудится? Именно в музыке сразу видно, что ничто нельзя оставлять на произвол учащегося [!]; ему определена область, в которой он должен действовать, ему вручен инструмент, которым он должен овладеть; ему предписан даже способ, как им управлять, я подразумеваю чередование пальцев [50] .
50
Там же, с. 592–593.
Да?
Нет, противоположность создана Томасом Манном: тем, что для отпускания страны в нерешенность, для выдержки во взвешенном между Толстому требуется, и Толстой требует, такой же, собственно той же дисциплины, что и Гёте. На едином необходимом всё сходится.
Выдающиеся люди раз навсегда согласились между собой считать необходимое и неизбежное самым лучшим.
Чьи это могут быть слова? Гёте. Но толстовский «детерминизм» они характеризуют не хуже. А это чье:
Что вечно? и в чем свобода? в совпадении с вечными законами? (Записная книжка № 3, 25.10.1868 // 48:110).
Ах, Томас Манн в 1922 и 1924 годах хочет истолковать, загадочную сгубившую Европу войну, русскую революцию. Под колесами его толковательной машины Толстой оказывается у него, как у многих, пассажиром истории, пророком поворота к Азии (пророк в том смысле, как здесь у Томаса Манна, <что> ничем существенным не отличается от беспомощного пассажира, только тем что смотрит в окно).
Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого […] не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нем уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный [!] путь в Азию [51] .
51
Томас Манн. Собр. соч., т. 9, с. 598.
Достоинство Томаса Манна в том, что он видит в этом возвращении в Азию не русское, а общеевропейское, мировое смещение истории:
Но разве с момента этого исторического поворота, пророком которого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета [как то есть не отдают? а Ленин, который тоже почтил Толстого тем, что дал ему роль — зеркала — в заслонившей небо революции?], был Лев Толстой, — разве не с этого момента появилось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазногуманистической и либеральной, которая родилась в эпоху Возрождения, достигла расцвета в период французской революции […]?
Тогда Толстой оказывается пророком не только всё-таки русской революции. Как бы даже его проповедь возвращения к земле не окажется очень скоро до жути уместной. Многие замечают, что утончение тотального расписания, его планетарная эффективность в наше время напоминают античную грекоримскую цивилизацию перед крушением.
Или и это тоже мало для размаха Толстого?
Или мы в принципе его должны не так употреблять, не для подтверждения или опровержения наших расписаний?
Томас Манн употребляет Толстого, перед фашистской угрозой он советует от него оттолкнуться: «Сейчас для Германии не время выступать против гуманизма, брать за образец […] педагогический большевизм Толстого» [52] . Германии нужно другое, и Томас Манн знает и называет, что именно.
Длинная статья «Гёте и Толстой» закончена? Нет, остается «Последний фрагмент», в котором Томас Манн уже не анализирует: он заразился, нечаянно и невольно, Толстым, его оставлением мира в покое, и вбирает его настроение, его голос, его глаза, как это возможно для него вобрать, Томаса Манна.
52
Там же, с. 602.
Только что, мы прочитали, он решил: «Для нас наступил момент со всей силой подчеркнуть и со всей торжественностью восславить наши великие гуманные традиции» [53] , против Толстого и за Гёте. Но кончает он воспеванием наоборот нерешительности.
Прекрасна решимость. Но плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она и составляет наш художественный принцип. Мы любим ее в музыке за мучительную радость, которую дарит нам выдержанный звук, за томительное поддразнивание тем, чего еще нет, за тайную нерешительность души, в которой заключено уже разрешение, исполнение, гармония, но которая всё еще чуть-чуть оттягивает, откладывает, задерживает […] Мы любим ее в области духа, где она выступает в обличии иронии, — иронии, направленной в обе стороны, когда, лукавая баловница, но всё-таки ласковая, она резвится контрастами и не спешит встать на чью-либо сторону и принять решение: ибо она полна предчувствия, что в больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным и что не решение является целью, а гармония, которая, поскольку дело идет о вечных противоречиях, быть может, лежит где-то в вечности, но которую уже несет в себе шаловливая оговорка по имени Ирония, подобно тому как задержание несет в себе разрешение [54] .
53
Там же, с. 602–603.
54
Там же, с. 603–604.