Дни моей жизни
Шрифт:
10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел. Купили пустяк, фунта три, — дали два гроша, так я и пропутешествовал даром.
25 апреля. В субботу встретил Сологуба. Очень он поправился, пополнел. Глазок у него чистый, отчетливый, и вообще он весь как гравюра. Он сказал мне у Тенишевского училища: слушайте, какую ехидную книжку вы написали о Блоке. Книжка, конечно, отличная, написана изящно, мастерски. Хоть сейчас в Париж, но сколько там злоехидства. Блок был не русский — вы сами это очень хорошо показали. Он был немец, и его «Двенадцать» — немецкая вещь. Я только теперь познакомился с этой вещью — ужасная. Вы считаете его великим национальным поэтом{21}. А по-моему, весь свой национализм он просто построил по Достоевскому. Здесь нет ничего своего. России он не знал, русского народа не знал, он был студент-белоподкладочник.
Сегодня я с 10 ч. утра хожу по городу, ищу три миллиона и нигде не могу достать. Был у Ахматовой — есть только миллион, отдала. Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в Агрономическом институте 4 миллиона. Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала. — «Это для маленькой!»
28 мая. Вчера, в воскресение [52] , были у меня вполне прелестные люди: «Серапионы». Сначала Лунц. Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Через два месяца уезжает в Берлин. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в Студии, отличался тем, что всегда говорил о своей маме или о папе. (Его папа имел здесь мастерскую научных приборов — но и сам захаживал к нам в Студию.) У Лёвы так много рассказов о маме, что в Студийном гимне мы сочинили:
52
В 1922 г. воскресенье — 28 мая.
Он очень благороден по-юношески. Ему показалось недавно, что Волынский оскорбил Мариэтту Шагинян, он устроил страшный скандал. За меня стоял горою в Холомках. Замятин считает его лучшим из «Серапионовых братьев», то есть подающим наибольшие надежды.
Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский. Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю, что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся. Он (покуда) покладист. О рассказе «Рыбья самка» я сказал ему, что прежний конец был лучше; он ушел в Лидину комнату и написал прежний конец. О его предисловии к «Синебрюхову» я сказал ему, что есть длинноты, он сейчас их выбросил. Все «Серапионы» говорят словечками из его рассказов. «Вполне прелестный человек», «блекота» и пр. стало уже крылатыми словами. Он написал кучу пародий, — говорят, замечательных. К «Синебрюхову» он нарисовал множество рисунков.
Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже бывший мой студист, молодой, студентообразный, кажется, не очень талантливый. Статейки, которые он писал в Студии, были посредственны. Теперь все его участие в «Серапионовом Братстве» заключается в том, что он пишет о них похвальные статьи.
1/VI. Сегодня весь день переводил «Королей и капусту»{22} — и заработал 10 мил. рублей. Вечером впервые после болезни читал лекцию в Доме Литераторов. Потом с Лидой в шахматы. Потом записывал современные слова{23}. Решил с сего дня записывать эти слова: собирать. У меня есть для этого много возможностей. Сегодня весь день был дождь. Переводя О Генри, я придумал большую статью о мировой и нынешней литературе: обвинительный акт. О’Генри огромный талант, но какой внешний: все герои его как будто на сцене, все эффекты чисто сценические, каждый рассказ — оперетка, водевиль и т. д. Большинство рассказов о деньгах и о денежных операциях. Его биография очень интересна, но это связано именно с упадком словесности. Биографии писателей стали интереснее их писаний.
19 июля. Весь день на балконе. Это моя дача. Сижу и загораю. Был вчера у Анненкова. Вместе с Алянским. Он прочитал свою статью о смерти искусства, написанную в бравурном евреиновском тоне. Есть отличные куски, и вообще он весь — художественная натура. Много дешевых мыслей — для читателя, а не для себя самого, — но есть и поэзия, и остроумие, и хороший задор.
Июль. Встретил Анну Ахматову. Шагает так, будто у нее страшно узкие башмаки. Летом, в белом платье она очень некрасивая, видно, какою она будет старухой. (Зубы кривые, выщербленные.) Заговорила о сменовеховцах. Была в Доме Литераторов. Слушала доклад редакторов «Накануне». «Отвратительно! Я сказала Волковыскому: представьте мне редактора „Накануне“. Мы познакомились. Я и говорю: — Почему вы напечатали мои стихи?{24} — Мы получили их из Москвы. — Но ведь я в Москве не была 7 лет. — Не знаю, справлюсь в Берлине и напишу вам. — Нисколько эти люди не теряют равновесия ни в каких случаях».
Кажется, 27 июля. Ольгино. После истории с Ал. Толстым{25}, после бронхита, плеврита, Машиной болезни, Лидиной болезни, безденежья уехал в Ольгино отдохнуть.
31 июля. «Тараканище» пишется. Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера — и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти всё. Однако в общем «Тараканище» сильно подвинулся.
3 августа. «Тараканище» мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой — и потому я хочу приняться за «язык». Дождик милый и мирный.
10 августа. Были мы вчера утром у Лебедева — Владимира Васильевича. Чудесный художник, изумительный. Сидит в комнатенке и делает «этюды предметной конструкции». Мы привезли к нему его же рисунки — персидские миниатюры — отличная, прочувствованная стилизация. Клячко захотел купить их (они случайно были у меня). Клячко спросил:
— Сколько вы желаете за эти шесть рисунков?
— Ничего не желаю. Эти рисунки такая дрянь, что я не могу видеть их напечатанными.
— Но ведь все знатоки восхищаются ими. Ал. Бенуа говорил, что это работа отличного мастера. Добужинский не находил слов для похвал…
— Это дела не меняет. Мне это очень не нравится. Я не желаю видеть под ними свое имя.
Тогда позвольте нам напечатать их без вашего имени.
— Не могу. И без того печатается много дряни. Я не могу способствовать увеличению этого количества дряни.
И как бы оправдываясь, сказал мне:
— Вы сами знаете, К.И., я человек земляной. Даже не земной, а земляной. Деньги я очень люблю. Вот продаю книги — деньги нужны. (Действительно, на табурете груда книг по искусству — для продажи.) Но — взять за это деньги — не могу.
Даже Клячко почувствовал уважение к этому, как; он выразился, «фанатику».
Был в Публичной библиотеке. Видел Сайтова, Влад. Ив. Это тоже «фанатик». Он так предан русскому отделению, которым заведует, что, кажется, лучше умер бы, чем нанес, напр., какой-нибудь ущерб карточному каталогу, который у него в отменном порядке. Вчера подошел ко мне. «Я хочу показать вам один культурный поступок — что вы скажете». И показал, что в какой-то большевистской брошюре, где есть портрет Троцкого, печать П. Б. (Публичная библиотека) поставлена на самое лицо Троцкого, так, что осталось одно только туловище. Влад. Ив. с великой тоской говорит:
— Я и сам не люблю Троцкого, с удовольствием повесил бы его. Но зачем должна страдать иконография? Как можно примешивать свое личное чувство к регистрации библиотечных книг?
Я видел, что для него это глубокое горе. Лет 8 назад он захворал. Ему предоставили двухмесячный отпуск — в Крым. Он стал собираться, но остался в библиотеке. Не мог покинуть русское отделение. Остался среди пыли, в духоте, вдали от зелени, без неба — так любит свои каталоги, книги и своих читателей. С нами он строг, неразговорчив, но если кому нужна справка, он несколько дней будет искать, рыться, истратит много времени, найдет. Оттого-то в его Отделение входишь, как в церковь.