Дни нашей жизни
Шрифт:
— Как же тебя, друг, на завод занесло?
— А я с малолетства машины люблю, — пояснил Ерохин. — Да и как без них? Без них ничего не сделаешь. Я и перед войной на заводе работал, а в войну еще больше машину уважать стал. Техника! А потом...
Он вздохнул, виновато усмехнулся:
— Промах у меня вышел. Задумал я после армии в институт поступать. Лето сидел, готовился... Да, видно, сил не рассчитал. Сельская десятилетка — не городская. Приехал сюда и — провалился. Хотели мне снисхождение сделать как фронтовику. Да нет уж, зачем? Сам чувствовал — не хватает у меня знаний. Поступил
— Значит, уйдешь от нас, — с сожалением сказал Воробьев.
— Через несколько лет уйду. Да ведь разве можно всю жизнь одно дело делать?
Воробьев вскинул на него задумчивый взгляд, не ответил. Он врос в заводскую жизнь и как-то не представлял себе иной.
— Ты не думай, Яков Андреич, что я у вас вроде гостя. Нет! Я свое дело люблю. И знаешь, что люблю? Власть свою над машиной, над металлом... Берешь этакую глыбу, жесткую, грубую... А когда обработаешь — какое же в ней изящество получается! Тонкость какая! Очень это интересно.
— Знаешь, Миша, наша Карцева мне как-то вопрос задала. Смотрела-смотрела, как я золотник выгачиваю, и вдруг спросила: «Наслаждение от работы получаете?» Такое неожиданное слово. Об этом Карл Маркс, оказывается, говорил. Труд — наслаждение.
— А без этого как же? — просто согласился Ерохин. — Иначе другое дело искать надо.
Они уже подходили к заводскому жилому городку, где занимали отдельную квартиру Белянкин и Торжуев, когда Ерохин сказал:
— Вот ребятенок у нас родится. И будет расти, расти... Что он в жизни увидит, а? Ты думал когда-нибудь, что они увидят, наши дети? У тебя ведь есть?..
— Неженатый я еще, — тихо сказал Воробьев и шагнул в парадное. Слова Ерохина будто обожгли его душу. Встало в памяти упрямое, заплаканное лицо Груни, прозвучал ее задыхающийся от слез голос: «Нет, нет, Яшенька, милый, ты не понимаешь...»
Он продолжал подниматься по лестнице, но хотелось ему повернуть назад (ну их к черту, этих «тузов»!), напрямик через пустырь побежать к ней, ворваться в этот запретный для него дом, схватить ее сопротивляющуюся, непокорную руку...
«Пойду! — решил он, вглядываясь в номера квартир. — Отсюда же пойду, объяснюсь с Кузьмичом, все выскажу, как есть!» — И тут же, еще не найдя нужного номера, понял, что никуда он не пойдет, что не может он объясняться с Кузьмичом без ее согласия, что нет у него на то никаких прав...
Помрачневший, он остановился возле двери, из-за которой доносились приглушенные звуки рояля; кто-то быстро, но сбивчиво играл гаммы.
— Дочка играет, — сказал он Ерохину. — Хорошо, если дочка откроет, а то супруга его, пожалуй, и не впустит. Насильно не полезешь.
А мы с подходцем, деликатно, — отозвался Ерохин. — Ведь товарищи, из одного цеха. Как же она может не пустить?
И, нажав на дверь, которая оказалась незапертой, добродушно добавил:
— Вот видишь, добрые люди и замков не признают. Первым человеком, которого они увидели войдя, был сам Семен Матвеевич Торжуев. В теплой домашней куртке и меховых туфлях, повязанный
Перед ним стояли две девушки и в два голоса просили:
— Уступите немного, Семен Матвеевич! У нас и деньги с собой, сто двадцать! Уступите немного, Семен Матвеевич!
— Не мои туфли, барышни, не моя и воля уступать, — сказал Торжуев, равнодушно оглядываясь на входящих. Внезапно он густо покраснел, швырнул туфли на подоконник, торопливо пробормотал:
— Завтра зайдите, барышни, с самим мастером поговорите!
И поднялся навстречу нежданным посетителям, суетливыми движениями стаскивая с себя фартук.
Воробьев стоял посреди кухни, сузившимися от гнева глазами примечая и эту суетливость, и покрасневшее лицо Торжуева, и утварь, принесенную в починку, и лежавшие на подоконнике сандалеты разных цветов. Зато Ерохин, пропустив к выходу смущенных девушек, жизнерадостно улыбнулся и даже подошел к столу обозреть раскинутую на нем рухлядь, взял в руки дырявую кастрюлю, поглядел ее на свет, покачал головой.
— Лудить-паять? — как ни в чем не бывало спросил он. — С этой штуковиной повозишься. Дно будешь ставить?
— А как же? Старое-то как решето, — с облегчением подхватил Торжуев и, вздохнув, объяснил: — Тащат соседи и тащат всякое барахло: почини да почини. Прибытку никакого, а возни не оберешься.
— Ну, принимай гостей, хозяин, раз пришли, — сказал Воробьев, с горьким удивлением приглядываясь к этому человеку, которого знал степенным и самоуверенным, а теперь видел растерявшимся и жалким.
— Василий Степанович сказал: вы больны, — пояснил Ерохин. — Вот мы и решили навестить.
— За внимание — спасибо, — сказал Торжуев и крикнул куда-то в глубину квартиры: — Жена-а! Товарищи с завода спроведать пришли. Сообрази-ка!
Припадая на одну ногу, он повел гостей в комнату, служившую столовой, У пианино сидела девочка лет пятнадцати. Она сразу оборвала гаммы и повернулась на вращающемся табурете лицом к гостям.
— Ирина, дочка, — представил ее Торжуев. — В музыкальной школе учится. При консерватории.
Девочка поздоровалась и, с удовольствием захлопнув крышку пианино, выскочила из комнаты.
— Трое их у меня, — рассказывал Торжуев, усаживая гостей и стараясь скрыть смущение. — Старший в Горном институте на третьем курсе, средний — в Технологическом на первом! Интеллигенция!
Вошла жена — пышная, когда-то, видимо, очень красивая. Ее расплывшиеся черты до странности напоминали черты лица Белянкина, хотя у Белянкина лицо было с кулачок и сухонькое, все в морщинах. Ходила она вперевалочку, но хозяйничала расторопно и на мужа смотрела подобострастно, на лету ловя указания. Как ни отговаривались гости, на столе появились огурчики, селедка, грибки и графинчик с водкой.
— Да ведь мы только узнать зашли, — сказал Воробьев. — Время в цехе горячее. Сами знаете, Семен Матвеевич, как некстати ваша болезнь. Что это с вами приключилось?