Дни
Шрифт:
— Я — тот Иваныч, а не Федот, — вдруг и верно находится собеседник.
— Ого! — открывает тот рот — там жеваный хлеб: он «не ожидал» от Федота; мы смеемся. Затем компания смотрит и на меня: ведь это и я — Иваныч.
— Я — тот, а он не тот, — говорю я первое, глупое; тут главное — не застрять.
— Не то, не то, — как бы подумав, морщится наш хозяин. — Сказал, лишь бы не застрять. А еще ум, талант.
Он не упускает случая ковырнуть меня на эту тему. Сам он как гносеолог — не бог весть; зато в ином… У каждого свой талант; я не шучу.
— Не тот Федот, значит. Не тот Иваныч, — говорит Миша.
— О! Миша проснулся! Первое очко! — натужно жует местком.
Я смеюсь.
Ирина улыбается.
И так далее,
Я провожаю ее впотьмах; почему я? И почему впотьмах — ведь работу мы кончили, «еще и двух не было»?
Не знаю.
Мы едем по Хорошевке; троллейбус: есть призванные, как и мы: день такой; я в своей старинной, брезентовой двойной штормовке, древних суконных брюках и резиновых сапогах; Ирина, как я уж описал ее; до остановки все более менее; но в троллейбусе Ирина, до этого вся спокойная, лишь розовая и лишь слегка отяжелевшая, вдруг опьянела; не то слово; она была нормальна, нормальна, и вдруг — бац — «отключилась» — «вырубилась», как говорят еще более новые; причем у меня и до сих пор не проходит чувство, что она и там в чем-то притворялась, и тут притворялась, а, в общем, все время была трезвой; она и «отключилась»-то как-то — села и прикорнула к стенке троллейбуса. Мы занимали сиденье, она у окна, я, «оберегая», с краю. И — так это: глаза-то закрыты, притом эдак слишком плотно — завернуты веки, — как бы нарочно; а лицо гладко; ну, притворяется — только и всего.
Я и так, и сяк; остановку ее мы, надо сказать, проехали, еще когда она была в порядке, но и она и я прозевали: значит, оба были уж не в порядке? а черт ее знает: едем — и вдруг — это. Едем; в троллейбусе эдак желто-светло, оголтело, на нас поглядывают, но так, не очень — Хорошевку не удивишь; да и только ли Хорошевку… Едем; вид у меня, я чувствую, — самый охламонский. Сапоги грязные, пыльные, я их перед выходом-то не сунул под кран — опаздывал, — так что грязь и новая и старая; выставляешь это ноги в проход, пытаешься ее приподнять за собой, под мышки; сапоги твои подлые; а она складывается, как без костей — а тяжелая, когда сидит, а ты лишь наклонился — ну, центр тяжести у тебя не тот. И сопротивляется, тяжело, тяжко-сонно — отмахивается — и назад к стенке головой уютно прикарнывает к железке… прикорнула. А едем — вот он Серебряный бор, вот она и — «конечная»; бац — вывернул я ее все же: и не последние мы все же. Кто-то еще за нами спускался. Благополучно. Повезло. Хоть есть и другие, одетые «в старое», и есть и другие веселые, а все-таки… когда все оно в двойной дозе…
Держу ее на весу, а темно, как это бывает в Москве вечером, осенью. Фонари светят, но не дают атмосферы, пространства света, а лишь эти желтые, масляно-тусклые, керосиновые ореолы вокруг себя. Простор оголтелый, как и вечно на московской окраине — «в новых районах». Держу, сам нетверд; но вдруг…
…если бы и потом было — так!
…но вдруг она начала приходить в себя.
В первые минуты это было связано еще и с новыми неудобствами; она открыла глаза, увидела — представляю — чье-то лицо, стала вынимать руки из колец моих рук — так это, как из глубокой банки; стала снова сопротивляться, отталкиваться. Я, надо сказать, в таких случаях почти сразу теряю терпение: одна из причин (?) наших с ней, в последующем, быстрых и резких «ссор», «разрывов» (разрывов чего?!); «не можешь пить — не пей»; но тут она — в отличие от… но после — но тут она скоро «приходила в себя» — в это свое, женское практическое измерение жизни; вот она поняла, что я — это то, на что можно и опереться, и просто ориентироваться; она перестала «сонно», по-пьяному вынимать руки и встала, повесив руки, пошатываясь направо-налево, вперед и назад; я воспользовался этим просветлением — сам я редко бываю пьян до сшибачки — и говорю — говорю ей:
— Ирина!
С самого начала установилось, что я ее звал — не Ира, а Ирина…
Так вот.
— Ирина! — говорю я.
Она опустила эти свои ресницы; покачивается.
— Ирина! — говорю я.
Поедем домой; то есть, я говорю, поедем — я отвезу тебя домой; куда тебя везти-то?
— На Хорошевку… к бабушке, — вдруг тихо, хрипло говорит она: почти про себя, задумчиво.
— К бабушке?
Я, ей-богу, испытывал в те минуты лишь добрые и, я бы сказал, отцовские чувства; мужская природа, в ее отношении к поэзии, к женщине и к поэзии женщины не так дурна, как ее изобразили, как ее замордовали русские и японские писатели; темь, ночь у двора; я видел: пьяная, красивая, в чем-то «ведьма» (это и тогда было видно, но я так и до сих пор не знаю, истина ли это), юная, юная женщина; юная женщина: тогда это слово еще и шло к ней; я видел. Я не хочу сказать, что я не испытывал ничего чувственного — сексуального, как говорит век; испытывал, и мощно, дремуче; но отцовское и, я бы сказал, высше-разумное сквозь пьянь и секс — преобладало.
— Ирина! — повторил я. — Почему… куда? Муж твой — он не на Хорошевке? Вернее, ты с мужем?
— Нет… он… за Соколом… он…
Она не сказала — мы, мы с ним; она говорила — «он».
— Отвези… к бабушке.
— К бабушке так к бабушке, — сказал я — и отныне этот тон установился меж нами на все это время. Конечно, на промежуточное, прокладочное из всего этого времени, а не на те миги из патетических, грозных, пронзающе тупых или резких минут, о которых далее.
— К бабушке так к бабушке, — повторил я: мне понравилось.
Мы с грехом пополам залезли в подошедший по кругу троллейбус — причем шоферша ругнулась в микрофон, зачем мы влезли на высадке, но мы уж и промолчали — и поехали назад; мы сидели, снова занимая сиденье посредине троллейбуса, и я обнимал ее — «для страховки», — она не отстранялась, но и не приближалась — как бы давала знать мне всем своим, как говорится, юным и женским телом, что, мол, пожалуйста, обнимай — условность уж есть условность; но — но и что же?
Мы подъехали, она сказала: «Выходим», мы вышли; на подходе к дому ее бабушки, пятиэтажному в темно-путаных деревцах, я остановил ее, повернул к себе и стал целовать. Ее эта мягкая, воздушная, просторная грудь прижалась к моей, но не замирая, а спокойно, цельно; она спокойно же давала целовать себя в губы, в щеки. Я хотел сказать, «но сама не целовалась», но это не так; она отвечала — целовалась, — но — спокойно.
Спокойно!
Так мы постояли; она, казалось, была уж почти не пьяна; мы пошли к подъезду, но — ясно, под моим легким нажимом — миновали подъезд, пошли к глухой скамейке в кустах; все вроде известное, ритуальное.
Мы сели, я обнял ее; сама она не придвинулась, а я — что-то и я не стал так уж придвигаться особенно; у меня свое самолюбие — я не люблю настаивать, когда нет хотя бы и почти неуловимого встречного движения; мы сидели — мы говорили о том и о сем; только я вдруг спросил, в порядке светского интереса:
— Что же? У тебя и дети?
Она помолчала спокойно.
Причем бьюсь об заклад: слово «спокойно» тут все же самое точное.
— Нет. Мой ребенок умер, — отвечала она.
Я молчал.
А что я должен был говорить?
— Сколько же это тебе лет? — спросил я после паузы.
Оказалось, ей было под двадцать два года. Не было двадцати двух.
Помню, шуршали подсохшие листья, еще остававшиеся на этих кустах; ветерок набегал — они отвечали; утихал он, и становилось тихо. Мы «помалкивали».
— Понятно, об этом не следует говорить, — сказал я наконец все же. — Не будем. А вообще-то мне можно все говорить.
Я был спокоен, и чувствовал я себя в тот миг — ее отцом, папашей.