Дни
Шрифт:
А тут — тут любовь вроде уж была — и это помешало «голому сексу», где все ясно; и не было — не было этого детского… радостного.
Мы сидели за столом друг против друга; она хлестала коньяк, не пьянея, и курила — курила; я пил — подходил не раз — целовал ее, целовал; она вроде и отвечала; взял я ее на руки — она осталась спокойна.
Зло… эдакое спокойное (тоже!), отцовское зло взяло меня.
Я ощущал себя, душевно, уж несколько зависимым от нее; это мешало; то есть мешало не это, а то, что я не видел зависимости в ответ на зависимость.
— Надрыв
Я «здоров» выделил интонационными кавычками; странное дело, я и верно — это я-то! я-то! — ощущал себя здоровым и «правильным» перед нею… И был все время моложе ее: я, на столько лет старший.
— Я тебя люблю и жалею, — продолжал я. — А ты что? Ну, скажи-ка мне… что-нибудь.
Вот как! Это я-то — я-то, я-то! — дошел до того, что просил «сказать» себе «что-нибудь»!
Не могу уверять, чтоб тут не было оттенка провокации: «мужчина есть мужчина»; но все же.
— Алеша, я не люблю… говорить, — отвечала она устало-серьезно. — Я не люблю… слов. Я люблю, чтоб так понимали.
Вообще надо сказать, что — такая-перетакая — она все же, когда не была «в заводе», говорила со мною прилично — неглупо и достойно; не было в ней этого… бабьего… ну, ты понимаешь.
Но уж на своих «правилах» стояла она железно… если вспоминала о них, конечно. Во всяком случае со мной соблюдала, если вспоминала. И одно из них — вот, по поводу «слов».
Коли уж подумать, так делала она это не без выгоды для себя: душевной и даже внешней.
Слова — это ответственность; мы знаем это по женщинам, по себе. Слова — это взять на себя.
— Ну, все же: скажи-ка мне что-нибудь… а?
Я говорил с ней тоном папаши — и любящего мужчины; я, в тот миг, — я был искренен в том и в этом — во всем — во всем.
Ирина молчала.
— Ну, скажи, — пристал я; я брал ее за руки, целовал в губы, обнимал ее — она легко поддавалась, но с отчуждением и без опаски; быть может, я ошибался, но я ничего не мог поделать с собой — так я чувствовал; еще это черное платье с голубыми цветами.
Я отошел снова.
— Ну, скажи, — сказал я и мягко, и невесело издалека — с этой грубой ее — отцовской тахты.
— Сказать-то мне нечего, — вдруг отчетливо объявила она, глядя в одну точку перед собою и, протянув руку, поигрывая пустой рюмкой по голому столу.
Я молчал.
Как бывает со мною, некие злоба, и беспокойство, и одновременно спокойствие, свет и всезнание овладели мной, как накрыли облаком; я сидел; я встал.
— Ну что же. До свиданья, Ирина, — «молвил» я и начал собираться: пиджак, то, се; я невольно надеялся — она очнется и остановит и… «бросится на шею», как Бэла Печорину; увы!
Не только на этот раз, но и никогда далее не было ничего такого; а уж ситуации были… бывали…
Я оделся и ушел; не буду рассказывать, что я чувствовал при возвращении домой по предзимней или кисло-зимней погоде; снег, дождь; блочные дома — темные квадраты, параллелограммы; отец жил за Каширской; такси, ясно, нету; а уж это: и дома-то унылы, и грязь кругом, да еще этот простор… «простор». Дома — хоть были бы рядом, тесно… всё — жилища; так нет: идешь — и вот все это в отдалении, а тут — тут пустырь и пустырь — и вот наконец простор широкого, оголтелого этого шоссе-улицы: дома поодаль, а вдоль улицы — черт-те что: темь, и бараки, и будки некие — стройка или что тут; и — грязь; и обязательно влезешь в эту московскую глину, которой у нас там — нет; у нас… ты помнишь… у нас песок и черноземная грязь.
И шоссе: редкие машины мокро, молча жжик, жжик — и промозглый простор.
Думаешь: черт-те…
Думаешь: черт…
А, черт-те его знает, о чем думаешь.
А уж дома…
И ведь на следующее утро она мне позвонила. Звонит — и все; и голос такой — сочный, нежный.
Ну и все пошло как и было, а на квартире отца мы уж не были: он вернулся.
Что-то надо было придумывать — и придумал я, разумеется, не более, чем и все придумывают; ежась, и презирая, и ненавидя себя (интеллигент; и ведь подумать, что иные преступления мы совершаем проще, но лишь бы не своими руками), я позвонил дальнему приятелю. Дальнему! а как же иначе? ведь близкие вхожи в мой дом — «дом» тоже… но не о том; и они бы и поняли меня — они, дети XX века; но не хотел, не хотел я. Приятелю, а у него мастерская, и прочее, и такое — и мы явились.
Ну, сидели, пили втроем; как и ожидалось, когда напились слегка, всем уж стало легче. Приятелю я ничего не сказал прямо, а сам он сначала пыжился, но, выпив, стал более понятливым. Вот ушел — «Пока, ребята», — ну, тут уж мы особенно не мудрили. Она еще на стуле — в своей оранжевой кофте; я перед нею вроде бы на коленях — как-то и не заметилось это особо; голову к ней… это уж так принято говорить: «в колени». Тепло, и мягко, и твердо.
Что-то я говорил — однако — и эдакое:
— Нам уж… придется вместе. Уж как ты ни относишься там ко мне, а…
Она и не подумала вставать в позу; было в ней это; мол, ясно — ясно.
Как женщина она оказалась женственна, и мягка, и приятна; последнее слово — точное; она была не угловата и не стыдлива, она отвечала тебе и тихо и плавно и женственно стонала то тихо, то громче… она была женщина — иначе не скажешь; я уж не говорю, что ее великолепнейшее, одновременно и мягкое и упругое, простое и молодое тело было б само по себе величаво, даже если б она и ничего не стоила «как женщина» в своем поведении…
Мы провели там ночь; я был как мужик в порядке и довольно неутомим; я был эдак особо рад этому; не хотелось мне, чтоб с этой женщиной — не пошло; ведь с разными женщинами ты разный… Правда, как ты знаешь, тут многое зависит от простейшего такта самой женщины и от ее умения некие простые же вещи сделать и подхватить; она, конечно, умела. Как-то я с самого начала не сомневался в этом; поэтому, может, и сам был предельно свободен.
Утром мы разъехались, как водится, бросив на расставание некий слегка затянутый взгляд друг на друга; но и этот ее взгляд был — «спокоен».