Добро пожаловать в пустыню Реального
Шрифт:
В последнее время комментарии, вроде «Конца века иронии», получили широкое распространение в средствах массовой информации, задавив представление об окончании века постмодернистского деконструктивистского скольжения смыслов: теперь мы вновь нуждаемся в устойчивых и однозначных взглядах. К несчастью, сам Юрген Хабермас (в своем выступлении после получения премии от немецких издателей в октябре 2001 года) присоединился к этому хору, подчеркнув, что время постмодернистского релятивизма ушло. (Во всяком случае, события 11 сентября сигнализируют о крайнем бессилии хабермасовской этики — должны ли мы сказать о том, что между мусульманами и либеральным Западом имеет место «искаженная коммуникация»?) Точно так же правые комментаторы, вроде Джорджа Уилла, незамедлительно заявили об окончании американского «отдыха от истории» — ударе реальности, разрушающей изолированную башню либеральной терпимости и теории культуры, фокусирующейся на текстуальности. Теперь мы вынуждены нанести ответный удар, иметь дело с реальными врагами в реальном мире… Но по кому мы должны ударить? Каким бы ни был ответ, мы никогда не найдем верную цель, не получим полного удовлетворения. Смехотворность американской атаки на Афганистан не может не бросаться в глаза: если самая большая держава в мире сотрет с лица земли одну из беднейших стран, в которой крестьяне едва выживают на бесплодных землях, не станет ли это крайним случаем импотентного отыгрывания (acting out)? Афганистан — полная противоположность идеальной цели: страна уже превращена в щебенку, лишена инфрастуктуры, неоднократно разрушалась войной в течение двух последних десятилетий. Нельзя не предположить, что Афганистан выбран и по экономическим соображениям: разве можно придумать что-нибудь лучшее, чем отыгрывание на стране, которая никого не интересует и где нет ничего, что можно было бы уничтожить? К сожалению, выбор Афганистана заставляет вспомнить анекдот о безумце, который искал потерянный ключ под уличным фонарем; когда его спросили, почему он ищет его не там, где потерял — в темном переулке, он ответил: «Но ведь гораздо легче искать там, где горит свет!» Нет ли иронии в том,
Утверждение о том, что сейчас появляется новая форма войны, уже стало общим местом у журналистов: высокотехнологичная война, в которой точечные бомбардировки и т. д. делают дело безо всякого вмешательства сухопутных войск (а если возникает необходимость, то эту работу можно оставить для «местных союзников»). Старые представления о сражениях лицом к лицу, об отваге и т. д. выхолят из употребления. Следует обратить внимание на структурную гомологию между этой новой войной на расстоянии, в которой «солдат» (компьютерный специалист) нажимает на кнопки, находясь на расстоянии многих сотен миль от места боевых действий, и решениями административных органов, которые касаются миллионов (специалисты МВФ, диктующие условия странам третьего мира, должны встречаться на своих заседаниях для того, чтобы обсуждать оказание финансовой поддержки, правила ВТО, корпоративные решения руководства о необходимости «реструктурирования»). В обоих случаях абстракция вписана в саму «реальную» ситуацию — принимаемые решения, которые окажут влияние на тысячи людей, иногда вызывают чудовищные разорение и разрушение, но связь между этими «структурными» решениями и болезненной реальностью миллионов нарушена, принимающие решения «специалисты» не в состоянии представить себе последствия, так как они оценивают результаты своих решений в абстрактных терминах (страна может быть здоровой с финансовой точки зрения, даже если в ней миллионы голодающих).
И сегодняшний «терроризм» является простым контрапунктом этой войне. Настоящая опасность заключается в том, что дальнейшие действия вызовут массовый террор, в сравнении с которым память об обвале Всемирного торгового центра померкнет. Как насчет бактериологической войны, как насчет использования смертоносных газов, как насчет ДНК-терроризма (разработка ядов, которые заражают людей, обладающих определенным геномом)? В отличие от Маркса, который опирался на понятие фетиша как плотного объекта, чье устойчивое присутствие скрывает его социальное посредничество, следует утверждать, что фетишизм достигает своей высшей точки тогда, когда сам фетиш «дематериализуется», превращается в изменчивую виртуальную сущность. Денежный фетишизм достигнет кульминации с переходом к их электронной форме, когда исчезнут последние следы их материальности. Только на этой стадии они примут форму нерушимого призрачного присутствия: я задолжаю вам 1000 $, и не важно, сколько банкнот я вам верну, я по-прежнему буду должен вам 1000$, поскольку долг записан где-то в виртуальном цифровом пространстве… Разве не на этом основана война? Взрыв и крушение обеих башен Всемирного торгового центра в сентябре 2001 года был последним призрачным криком войны XX века, а не провозвестником войны XXI столетия. Нас ожидает нечто гораздо более страшное: призрак «имматериальной» войны — вирусы, яды, которые могут быть везде и нигде. На уровне видимой материальной реальности ничего не происходит, никаких громких взрывов, и все же знакомый мир начинает разрушаться, а жизнь распадается… Мы вступаем в эру паранойяльной войны, в которой главнейшей задачей будет идентификация врага и его оружия. В этой новой войне участники все реже и реже публично признают свои действия: не только сами «террористы» перестают брать на себя ответственность за свои действия (даже печально известная «Аль-Каида» не заявила о своей причастности к атаке 11 сентября, не говоря уже о загадочном происхождении писем с сибирской язвой); «антитеррористические» государственные меры сами покрыты пеленой секретности. Все это создает идеальные условия для умножения теорий заговора и роста общественной паранойи. И разве составной частью этой всеобъемлющей паранойи невидимой войны не является ее десубстанциализация? Точно так же, как мы пьем безалкогольное пиво или кофе без кофеина, мы имеем дело с войной, лишенной своей субстанции — виртуальная война велась за мониторами компьютеров, участники рассматривали ее как видеоигру, как войну без потерь (по крайней мере, с нашей стороны). С распространением паники по поводу сибирской язвы, Запад впервые почувствовал вкус этой новой «невидимой» войны, в которой — и этот аспект всегда следует принимать во внимание — мы, обычные граждане, в отношении информации о происходящем полностью зависим от властей: мы ничего не видим и не слышим, все, что нам известно, мы узнаем от официальных средств массовой информации. Сверхдержава, бомбящая богом забытую пустынную страну, в то же самое время является заложницей невидимых бактерий — именно это, а не взрывы во Всемирном торговом центре, является первым образом войны XXI века. Вместо немедленного отыгрывания, следует посмотреть в лицо этим трудным вопросам: что будет означать слово «война» в XXI веке? Кто будет «ими», если очевидно, что они не являются ни государствами, ни преступными бандами? Невозможно устоять перед соблазном и не вспомнить здесь фрейдистское противопоставление публичного Закона и его непристойного двойника — Сверх-Я: разве, по аналогии, «международные террористические организации» не являются непристойным двойником крупных многонациональных корпораций — крайней ризоматической машиной, присутствующей повсюду, хотя и лишенной сколько-нибудь определенной территориальной базы? Не являются ли они той формой, в которой националистический и/или религиозный «фундаментализм» приспособился к глобальному капитализму? Не воплощают ли они крайнее противоречие в своем особом/исключительном содержании и активном глобальном функционировании?
Один из эмблематических (пост) югославских сербских фильмов — «Прелестная деревушка, прелестное пламя» (Срджан Драгоевич, 1996) — так или иначе служит прообразом этого сдвига в фигуре Врага[!Я опираюсь здесь на замечательную докторскую диссертацию Павла Леви: «Disintegration in Frames» (New York University 2002).!]. Действие происходит во время первой зимы в боснийской войне. Группа сербских бойцов поймана боснийскими солдатами в ловушку в пустом железнодорожном тоннеле. Между перестрелками солдаты снаружи и изнутри тоннеля провоцируют друг друга, обмениваясь националистическими оскорблениями. Однако ключевая особенность рассказа состоит в том, что это бездействие обеих сторон, вовлеченных в конфликт, который длится в течение десяти дней, показано с точки зрения тех, кто находится внутри тоннеля, сербских бойцов. До самой развязки «мусульманская сторона» представляется как скопление того, что Мишель Шион назвал «акусматическими голосами», грубыми оскорблениями или дикими полузвериными криками, которые (все же) не приписываются определенным визуально идентифицируемым индивидам и, таким образом, получают всесильное призрачное измерение[!См.: Michel Chion, The Voice in Cinema, New York: Columbia UP 2000.!]. Такой диспозитив, разумеется, широко используется во многих фильмах ужасов и даже в вестернах, в которых группа вызывающих сочувствие героев окружена невидимым Врагом, который большей частью слышим, а видим только в облике мимолетных теней и размытых призраков (от недооцененного вестерна Жака Турнье «Барабаны апачей» до «Нападения на полицейский участок номер 13» Джона Карпентера)[!Эта имплицитная отсылка к вестернам еще более сложна, так как фильм полностью изменяет обычное восприятие боснийцев как осажденных жителей города и сербов как осаждающей стороны, берущей город (Сараево, например) измором: здесь сербы — осажденные, а боснийцы — осаждающие. (И, между прочим, уже Петер Хандке, защищая сербов, обращался к этому клише в своеобразном политкорректном ухищрении: раз уж нам сегодня известно, что индейцы (коренные американцы) были «хорошими парнями», то почему бы нам не придти к тому же выводу в отношении боснийской войны и не поддержать сербов, которые здесь играют роль коренных американцев?)!]. Сам этот формальный диспозитив заставляет нас, зрителей, отождествить себя с окруженной группой сербов. Тот факт, что зрителю для идентификации предлагаются сербские солдаты, подтверждается в дальнейшем странной деталью: хотя в начале фильма мы видим мусульманские деревни, разрушенные сербскими солдатами с неистовой яростью, позднее в ловушку в тоннеле попадают не эти солдаты; эти солдаты загадочным образом просто проходят через выжженные деревни — кажется, что нет никаких убийств, что никто не погибает… Это, по сути фетишистское, расщепление (несмотря на то, что нам, зрителям, хорошо известно, что эти солдаты должны были совершать убийства мирных мусульман, нам этого не показывают, так что мы можем продолжать верить, что их руки не запачканы кровью) создает условия для нашей сочувственной идентификации с ними. В отличие от Мусульман — неидентифицируемой призрачной Сущности (Entity) оскорблений, угроз и диких криков, — сербы предельно индивидуализированы, по существу выведены как компания «сумасшедших, но симпатичных» антигероев. И, как точно отмечает Павел Леви, возможное подрывное измерение этого диспозитива (если Враг является чисто акусматическим и, следовательно, призрачным, что, если он — просто паранойяльная проекция самих сербов, результат их идеологического воображения?) дает осечку через «деакусматизацию» в конце фильма, когда Халиль, главный солдат мусульман, становится полностью видимым и идентифицируется как лучший друг детства Милана, важнейшего сербского характера.
Разве эти примеры не указывают на пресловутый тезис о «столкновении цивилизаций»? В этом понятии есть доля истины, и свидетельством тому — удивление среднего американца: «Как могут эти люди так равнодушно относиться к своей собственной жизни?» Но разве не может вызвать удивление тот довольно грустный факт, что нам, жителям стран первого мира, становится все труднее представить себе социальное или всеобщее Дело, ради которого можно пожертвовать жизнью? Разве, когда после бомбардировок даже талибский министр иностранных дел сказал, что он может «чувствовать боль» американских детей, он тем самым не подтвердил господствующую идеологическую роль этой фирменной фразы Билла Клинтона? И действительно, кажется, будто раскол между первым и третьим миром все более проходит по линии противопоставления долгой, полной материального и культурного достатка, сытой жизни и посвящения своей жизни некоему трансцендентному Делу. Идеологический антагонизм между западным потребительским образом жизни и мусульманским радикализмом можно объяснить, сославшись на Гегеля и Ницше. Не походит ли данный антагонизм на то, что Ницше называл «пассивным» и «активным» нигилизмом? Мы, на Западе, представляем собой «Последних Людей» (Ницше), с головой ушедших в бестолковые повседневные удовольствия, тогда как мусульманские радикалы готовы рисковать всем, бороться вплоть до самоуничтожения. (Нельзя не обратить внимание на показательную роль фондовой биржи в бомбардировках: последним доказательством их травматического воздействия стало то, что нью-йоркская фондовая биржа была закрыта на четыре дня, а ее открытие в понедельник на следующей неделе было подано как ключевой знак того, что нормальный порядок вещей восстановлен). Более того, если рассматривать это противопоставление сквозь призму гегелевской борьбы раба и господина, нельзя не заметить парадокс: хотя Запад воспринимают как господина-эксплуататора, мы, тем не менее, занимаем позицию раба, цепляющегося за жизнь и ее удовольствия, который не готов рисковать своей жизнью (вспомним идею Колина Пауэлла о высокотехнологичной войне без человеческих потерь), в то время как неимущие мусульманские радикалы — господа, готовые рисковать собственной жизнью…
Однако идею «столкновения цивилизаций» следует полностью отвергнуть. То, свидетелями чего мы сегодня являемся, скорее, есть столкновение внутри самих цивилизаций. Более того, даже беглый взгляд на сравнительную историю ислама и христианства говорит о том, что «показатели прав человека» (если использовать такой анахроничный термин) у ислама гораздо лучше, чем у христианства: за последние столетия ислам стал значительно терпимей к другим религиям по сравнению с христианством. Именно сейчас также следует вспомнить о том, что благодаря арабам в средние века мы, в Западной Европе, вернули наше древнегреческое наследие. Никоим образом не оправдывая сегодняшних чудовищных актов, эти факты, тем не менее, ясно показывают, что мы имеем дело не с характерной чертой ислама «как такового», но с последствиями современных социально-политических обстоятельств.
Чем же, если получше присмотреться, на самом деле является «столкновение цивилизаций»? Разве все «столкновения» в реальной жизни не имеют отношения к глобальному капитализму? Целью мусульманских «фундаменталистов» был не только глобальный капитализм, разрушительно действующий на социальную жизнь, но также развращенные «традиционалистские» режимы в Саудовской Аравии, Кувейте и т. д. Самые чудовищные случаи резни (в Руанде, Конго и Сьерра-Леоне) не только имели (и имеют) место в рамках одной и той же «цивилизации», но также, несомненно, связаны с взаимодействием глобальных экономических интересов. Даже в тех редких случаях, которые отчасти соответствуют определению «столкновения цивилизаций» (Босния и Косово, юг Судана и т. д.), легко заметить тень других интересов. Здесь не хватает необходимой дозы «экономического редукционизма»: вместо бесконечных исследований о том, почему исламский «фундаментализм» нетерпим по отношению к нашим либеральным обществам, и других проблемах «столкновения цивилизаций», следует сосредоточить внимание на экономическом фоне конфликта — столкновении экономических интересов и геополитических интересов самих Соединенных Штатов (как сохранить хорошие отношения с Израилем и консервативными арабскими режимами, вроде Саудовской Аравии и Кувейта). По ту сторону противопоставления «либеральных» и «фундаменталистских» обществ, «McWorld versus джихад», существует сбивающий с толку третий элемент: страны, вроде Саудовской Аравии и Кувейта, представляющие собой глубоко консервативные монархии, в то же самое время являются экономическими союзниками Америки, полностью интегрированными в западный капитализм. Здесь США имеют очень четкий и простой интерес: для того, чтобы рассчитывать на запасы нефти этих стран, они должны оставаться недемократическими (основная идея, конечно, состоит в том, что демократическое пробуждение может привести к антиамериканским настроениям). Это старая история, позорной первой главой в которой после второй мировой войны был coup d''etat, организованный ЦРУ в Иране против демократически избранного премьер-министра Мосаддыка в 1953 году. Там не было никакого «фундаментализма», не было даже «советской угрозы», но имело место простое демократическое пробуждение с идеей о том, что страна должна взять под контроль нефтяные ресурсы и уничтожить монополию западных нефтяных компаний. США готовы на многое, чтобы сохранить консенсус: во время войны в заливе в 1990 году американских солдат-евреев, размещенных в Саудовской Аравии, вертолетами перевозили на авианосцы в Персидском заливе, чтобы они могли молиться, поскольку на земле Саудовской Аравии запрещены все немусульманские ритуалы… Эта «извращенная» позиция по-настоящему «фундаменталистских» консервативных арабских режимов служит ключом к (зачастую комическим) загадкам американской политики на Ближнем Востоке: они поддерживают идею о том, что США должны четко осознать приоритет экономики перед демократией, то есть вторичный и манипулятивный характер своих международных вмешательств по защите демократии и прав человека. Всегда нужно помнить о том, что Афганистан до начала семидесятых, то есть до тех пор, пока страна не стала объектом борьбы сверхдержав, был одним из самых терпимых мусульманских обществ с давней светской традицией: Кабул был известен как город с яркой культурной и политической жизнью. Парадокс, таким образом, состоит в том, что возвышение Талибана было не выражением глубокой «традиционалистской» тенденции, а «регрессом» к ультрафундаментализму, который произошел из-за того, что страна попала в водоворот международной политики. Ультрафундаметализм не был только защитной реакцией на нее, он возник при поддержке иностранных держав (Пакистана, Саудовской Аравии, самих Соединенных Штатов).
В отношении этого «столкновения цивилизаций» вспомним о письме семилетней американской девочки, отец которой был летчиком, воевавшим в Афганистане: она написала, что, хотя она очень сильно любит своего отца, она все же готова позволить ему умереть, пожертвовать собой за ее страну. Когда президент Буш цитировал эти строки, их рассматривали как «нормальную» вспышку американского патриотизма; проведите простой умственный эксперимент и представьте себе арабскую девочку-мусульманку, трогательно произносящую перед камерой те же слова о своем отце, воюющем за Талибан. Нет нужды долго размышлять над тем, какой была бы реакция: отвратительный мусульманский фундаментализм не останавливается даже перед безжалостным использованием и эксплуатацией детей… Все черты, приписываемые Другому, уже находятся в самом сердце США: кровавый фанатизм? Сегодня в США проживает более двух миллионов правых популистских «фундаменталистов», которые сами практикуют террор, оправдывая его (своеобразно понятым) христианством. Поскольку Америка «укрывает» их, следовало ли американской армии наказать сами Соединенные Штаты сразу же после взрыва в Оклахоме? И как насчет Джерри Фолвелла и Пэта Робертсона, которые восприняли бомбардировки как знак того, что Бог лишил США своего покровительства из-за греховной жизни американцев, возложив вину на гедонистический материализм, либерализм и необузданную сексуальность, и заявили, что Америка получила по заслугам? Тот факт, что такое осуждение «либеральной» Америки исходит как со стороны мусульманского Другого, так и из самого сердца l'Am'erique profonde, дает основания для размышлений. 19 октября сам Джордж Буш-младший вынужден был признать, что в рассылке писем с сибирской язвой скорее всего виновны не мусульманские террористы, а собственные американские крайне правые христианские фундаменталисты. И вновь, не служит ли тот факт, что действия, первоначально приписанные внешнему врагу, могут исходить из самого сердца l'Am'erique profonde, неожиданным подтверждением тезиса о том, что столкновения происходят внутри самих цивилизаций?[!Согласно некоторым американским консервативным юристам, действие, совершенное из религиозных побуждений, по определению не может быть безумным, так как религия — это высшее духовное измерение человечества.!]
Теперь, спустя месяцы после бомбардировок, мы живем в уникальное время между травматическим событием и его символическим воздействием, как если бы мы глубоко порезались, но еще не успели ощутить боль в полной мере. В зависимости от того, каким образом эти события будут символизированы, такими будут и действия, направленные на восстановление справедливости. Сегодня, как никогда, каждый из нас заново может ясно ощутить ограниченность нашей демократии: решения, которые касаются всех нас, уже приняты, и мы просто ждем, зная, что мы не в силах что-либо изменить. Когда после 11 сентября американцы en masse заново открыли в себе чувство гордости за Америку, которое выражалось в вывешивании флагов и хоровом пении, следует подчеркнуть, что — больше, чем когда-либо — нет ничего «невинного» в этом переоткрытии невинной Америки, в этом освобождении от чувства исторической вины или иронии, которая не позволяла многим из них полностью признать то, что они американцы. Этот жест символизировал «объективное» принятие бремени всего, что стоит за прошлым Америки, — образцовый случай идеологической интерпелляции, полного принятия символического мандата, который выходит на сцену после растерянности, вызванной некоторой исторической травмой. В травматических последствиях 11 сентября, когда старая стабильность оказалась моментально разрушенной, можно ли назвать более «естественный» жест, чем поиск убежища в устойчивой идеологической идентификации?[!Я опираюсь здесь на важные уточнения, внесенные мной в альтюссеровское понятие интерпелляции. (См. главу 3 в: Slavoj Zizek, M'etastases of Enjoyment, London: Verso Books, 1995).!] Однако именно такие моменты очевидной невинности, «возвращения к истокам», когда жест идентификации кажется «естественным», с точки зрения критики идеологии, являются совершенно неочевидными и даже самой неочевидностью. Вспомним другой, столь же невинно-прозрачный момент, бесконечно воспроизводившиеся кадры видеозаписи «волнений» в Пекине в 1989 году, на которых крошечный молодой человек с бидоном, оставшись один на один с гигантским танком, пытался остановить движение, встав на его пути:
«Репрезентация столь сильна, что она опровергает любое другое понимание. Эта уличная сцена, в это время и в этом месте, ставит последнюю точку в виртуальности западных путешествий во внутреннюю политическую и культурную жизнь современного Китая»[!Michael Dutton, Streetlife China, Cambridge: Cambridge University Press 1998, p. 17.!].
И вновь этот момент прозрачной чистоты (вещи представлены в своей наготе: одиночка против грубой силы Государства) подкрепляется, для нашего западного взгляда, паутиной идеологических импликаций, воплощая ряд оппозиций: индивид против государства, мирное сопротивление против государственного насилия, человек против машины, внутренняя сила маленького человека против бессилия мощной машины… Этих импликаций, на фоне которых съемка оказывает прямое воздействие, этих «опосредовании», подкрепляющих непосредственное воздействие съемок, не существует для китайского наблюдателя, поскольку вышеупомянутый ряд оппозиций присущ европейскому идеологическому наследию. И тот же самый идеологический фон сверхдетерминирует, скажем, наше восприятие ужасающих образов крошечных человечков, прыгающих с горящих башен Всемирного торгового центра навстречу собственной смерти.