Дочери Евы
Шрифт:
Я иду в синагогу за моим отцом, – каштановые пейсы смешно подпрыгивают на ходу, под заношенной тканью рубашки проступают острые лопатки – сейчас он поравняется со служкой Меиром и тихо скажет: это мой сын, – и хотя все давно уже знают, что я сын своего отца без малого четырнадцать лет, всякий раз, когда я слышу тихий глуховатый голос, вспыхиваю, как девчонка, и делаю важное лицо, потому что я уже взрослый юноша, почти жених, и у меня новые ботинки, а на подбородке нежный пух, который когда-нибудь превратится в бороду, пусть негустую, но настоящую, такую, как у отца.
Как я уже сказал, это было четырнадцатое лето моей жизни, я шел за своим отцом, стояло пыльное лето, под треск лопающихся черных вишен, стакан – полкопейки, с синими от поедания шелковицы губами, от Йоселе-дурачка пахло теленком – вчера, голые по пояс,
Было раннее утро – я шел за своим отцом, так близко, что слышал его запах, который не спутаешь ни с чем на свете, – запах его кожи, и табака, и книжных листов, пожелтевших от времени так же, как его тонкие пальцы, покрытые черными волосами.
Поравнявшись с колодцем, я опустил голову, рубашка моя враз прилипла к спине – у колодца стояла она, с веснушчатым носом, двумя рыжими косичками, переброшенными на грудь, еще вчера совершенно плоскую, на плечах ярким цветом вспыхнул тот самый платок, смешок – тот самый, короткий, отрывистый, я вспыхнул, – совсем невеста, – сказал старый Зэев, обращаясь к отцу, – я все же успел заметить, что ступни невесты босы и черны, а руки в цыпках с трудом удерживают на весу ведро с водой.
Было раннее утро, еще дул ветерок – передышка перед дневным пеклом, я шел за своим отцом, взрослый мальчик, почти жених, и думал о чем угодно, только не об учебе, и не о молитве – я думал о черном бычке, о пестром платке на груди Двоси-Малки, о ее босых ногах, ни о чем другом я думать уже не мог, как вдруг – далеко за синагогой выросла черная туча, в воздухе запахло жженым, черный пепел стал опускаться на наши головы, мимо пронеслось несколько простоволосых женщин – их крики были неприличными, пронзительными, вслед за ними и Йоська закричал дурным голосом и волчком завертелся на месте – крики нарастали, становились все ближе и громче, и вскоре все местечко было объято непрекращающимся воем, я слышал свой крик – он доносился откуда-то сверху, я видел дрожащую бороду моего отца, он протягивал ко мне руки, а голоса его слышно не было, – топот лошадиных копыт, горячее дыхание жеребца над головой, свист шашки – удар в спину, старый Зеэв, страшно раззевая беззубый рот, толкает меня в лопухи – я бегу, бегу что есть сил, много перышек в воздухе – легчайший пух из вспоротых подушек, девичьи крики совсем близко, втянув голову в плечи, несусь, перепрыгиваю через ограду – в пыльных зарослях лопуха, неловко отвернув лицо, раскинув босые ноги, лежит Двося-Малка в распоротом платье – я смотрю на нее, и мне не стыдно, я вижу ее бедра и впалый синеватый живот – и крошечные груди, ослепительно белые, я поднимаю пестрый платок и прикрываю как могу ее тело – нельзя, нельзя лежать так взрослой девушке, почти невесте, я прикрываю ее платком, и руки мои становятся красными, я пытаюсь соединить края разорванного платья, топот проносится мимо – облако перьев кружится и оседает, ветер уносит крики все дальше…
Это было четырнадцатое лето моей жизни – я шел за отцом в последний раз, несколько звезд скатилось в овраг, в пыльные заросли лопухов, тоненькими голосами плакали скрипки, как на настоящей еврейской свадьбе. На востоке занималась заря – в огненных сполохах и молочных разводах, было раннее утро.
Последнее утро моего детства.
И реки не зальют ее…
И когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, и когда всю пустоту и все отчаянье вкладывал в разворот плеча, в согнутые костяшки пальцев, – сплевывая окрашенную алым слюну, шла на него, переступая истончившимися ногами в перекрученных чулках, – ненавижу, – смеялась в голос, хрипло, обнажая золотую коронку в правом углу рта, черный провал спереди, шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью.
Все дороги вели к гастроному, и по узкой выложенной плиткой тропинке – к пивнушке за овощным, сквозь едкий запах мочи пробивался густой, тяжелый – сирени, весна в том году выдалась роскошная, хмельная – к весне стали вызревать соседские девчонки, вчерашние школьницы, – одна в одну, гладкие, шелковые, вышагивали бестолковыми ножищами, сверкая трусиками, взлетали на подножку, с размаху плюхались на чьи-то колени – острые, мальчишеские или мужские, нетерпеливые, и там елозили ягодицами, доводя спутника до помрачения рассудка, и пялились невинно, безгрешно, будто и не было никакой связи между простодушием вспухших полудетских губ и женственной тяжестью бедер, – если и выворачивал шею, то только чтобы ухмыльнуться бесстыжести, блядовитости этой пустопорожней, хотелось сдернуть девчонку с мужских колен и, звонко хлопнув по заду, отвести домой – нагнуть, сунуть голову под кран, смыть черную краску и фиолетовые, бирюзовые тени, и помаду эту идиотскую, – тьфу! – сикухи не волновали, только вызывали чувство досады, – Мария, – звенело в голове, – Ма-Ри-Я, – вскидывался к трамвайному окошку, пробирался сквозь поздние сумерки, отодвигая душистые ветки сирени, шел по следу, по запаху, будто зверь, не видя ничего, кроме вожделенной добычи.
***
Уже давно не спали под одним одеялом – после череды неудач, пожав плечами, она постелила в бывшей комнатке сына, покинув супружескую постель с пудовыми подушками, с голубым ковриком у изголовья, с телевизором, торшером, купленным по случаю, с нарядными домоткаными половичками – памятью о свекрови, так и не доглядевшей, так и не защитившей…
Свекровь отличалась нравом тяжелым и сына драла как сидорову козу, любила, жалела и драла нещадно, сжав тонкие губы, носилась по комнате, настигала – вцепившись каменной хваткой в стриженный полубоксом затылок, стегала с оттяжкой, «воно ж як теля» – точно теленок на подгибающихся ногах, похожий на рано ушедшего отца, такой же безвольный, миловидно-белокурый, с тощим задом – ох, и чуяло же материнское сердце – хлебнет Петруня с этим квелым битым задом, с простодушием своим…
На свадьбе всматривалась в невесту, исходила тяжкими предчувствиями, но молчала, невестка была темноброва, яркоглаза, со змеиной головкой, облитой шелком волос, с жаркими скулами, запрокидывала голову, беззастенчиво касаясь кончиком языка неба, распахивая жемчужный ряд зубов, – сын только мычал и улыбался дурашливо, ваньку валял, дружкам подмигивал, будто не в силах поверить внезапному счастью в шуршащей фате и белом кримпленовом платье по последней моде, обнажающем точеные колени и ломкие лодыжки, – пили медовуху за накрытыми столами – дело было в мае, не дотерпели до осени, да и куда было терпеть, когда невеста бледнела и выбегала на крыльцо и там дышала глубоко, а в животе у ней бились две рыбки, спаренные едва обозначенными хребтами и жабрами.
В бане старуха исподтишка поглядывала на Мариин живот, на смуглые бедра, на выступающий мощно лобок – ох, да разве ж сможет она остановить ток горячей крови…
Свадьбу отыграли как полагается, с лентами, шарами, куклой на машине, и близняшки родились почти в срок, да только две недельки и пожили, обратив Мариино сердце в цветущий сад, а после – в горсточку пепла, но дни летели вприпрыжку, один за другим – сначала носили короткое, а потом длинное, а после – опять короткое, и уютно помигивали огоньки на пятачке за гастрономом, Петр возвращался хмельной, и разило от него хмелем, прикладывая ухо к тонкой безволосой коже груди, смеялась Мария и прижималась животом, крепко-крепко, а после сжимала ногами, бедрами, и тонко пели пружины в кровати, это потом, позже, ее сменит раздвижная тахта. Тахта тахтой, а подушки останутся прежними, горкой, как мамка любила, и желтоватые кружевные салфетки на серванте, но подушки – дело последнее, а не последнее – пылающий борщ с чесночной головкой и маленькие варенички с пьяной черной вишней, совсем как Мариины глаза.
***
Сына определили в интернат без особых хлопот, косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое – врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал – несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.