Дочки-матери на выживание
Шрифт:
Зачем-то вытерев ладони о джинсы, он взял в руки что-то невидимое, и вдруг я совершенно отчетливо увидела мольберт и кисть. Прищурившись, точно всматривался в натурщицу (которой вовсе не я оказалась), Алик мазнул кистью по одной из красок и нанес первый штрих. Его движения были лаконичны, но так выразительны, что мне почудилось, будто я и впрямь вижу то, что он рисует. Это была женщина. И это была не я…
Может, эта горечь и не позволила мне забыть о нем тотчас, как мы расстались у дома его бабушки? Он настоял, чтобы я проводила его и запомнила, куда прийти в гости. И с тех пор прошло уже больше года. Сегодня я дописала свой роман о нем… Он получился немного дерганым, как и сам Алик. Тем более я смешала его с собой. Но та солнечная,
Но и Алик больше не возникал в моей жизни. Я с головой ушла в историю, для которой он, живой, уже не был необходим, ведь персонаж, похожий на него, уже оброс плотью. А когда я вспомнила о реальном Алике и наведалась к домику М.В., то никого там не застала. Уже кончалось лето, и, видимо, полковник позволил сыну вернуться в строй…»
Когда-то Наташа рвалась уехать от своей матери за тридевять земель, но город не отпустил. Как можно было расстаться с женственностью московских холмов, с румяными баженовскими фантазиями, с тихой красой Новодевичьего монастыря, вблизи от которого родилась? К прудику у его изножья бегала летом с мальчишками. В детстве почему-то лишь с ними дружила, наверное, опять же из-за матери: девчонки воротили от Наташки носы – дочка городской сумасшедшей!
Хотя Наташина мать никогда не бродила по улицам с малахольной улыбкой, какая сегодня, пугая, возникла на Анином лице. Наташа до сих пор поеживалась, вспоминая: говорят, все дурные заболевания в третьем поколении передаются, как бы ее девочка не унаследовала…
У матери были свои «тараканы». Какое-то заблуждение ее детства, школьное прозвище Маркиза разрослись в ее больном сознании до того, что Варвара Игнатьевна и впрямь начала считать, что в жилах у нее течет голубая кровь, а челядь, ее окружающая, создана для услужения. Ходить на службу она отказывалась наотрез, даже когда ее просила об этом дочь. Которую она тоже, кстати, держала за обслугу, только изредка вспоминая, что они – одной крови.
От того, как мать разговаривала с соседями, Наташку в жар бросало. Но до какого-то времени она находила этому оправдания, ведь Варвара Игнатьевна и выглядела в своем дворе разорившейся аристократкой, и знала много такого, о чем простодушные соседки и не догадывались. Они, например, не слышали имени Аристотеля, не знали, кто такая Сафо, а мать свободно цитировала обоих. И сама что-то постоянно писала в коричневых общих тетрадках – обложек другого цвета тогда было не найти.
Все бы ничего, если б с каждым годом не разрасталось количество опасных странностей… Наташу приводило в бешенство, когда мать начинала огрызаться с дикторами, с садистской точностью возникающими на телеэкране. Вечно полуголая, обожающая свое полное, розовое тело, часами пролеживающая в облупленной ванне, вечерами мать устраивалась перед телевизором в старом кресле с потрескавшимися, облезлыми подлокотниками и корчила злобные рожи экрану. Всех, кто добился хоть мало-мальского успеха, Варвара Игнатьевна ненавидела просто неистово, потому что ей этот успех так и не улыбнулся. Скорее скорчил подобную гримасу…
В детстве голосистой, белокурой Вареньке пророчили сценическую славу, потом экранную популярность и ждали от литературно одаренной девочки романов… Но романы хотелось не писать, а переживать на деле, и это увлекло до того, что ее начали считать нимфоманкой, сходившей с ума из-за любых штанов.
До какого-то момента Наташка не понимала всего этого и до боли любила свою красивую, мягкую, когда прижмешься, всегда сладко пахнувшую мать. Хотя жить на одни алименты, которые щедро выплачивал отец, было не так уж сладко. Но до школы Наташку это не слишком заботило, потому что в садик она не ходила и не понимала, что одета в обноски – гулять всех выпускали в чем похуже… И она до одури носилась по двору, самовольно расширяя его границы чуть ли не до Кремля. Загорелая, как головешка, длинноногая уже в шесть лет, вся в ссадинах. Зимой добавлялись синяки от снежков, разбитые на горке локти и колени. Тогда и в Москве зимы еще были снежными…
Но однажды мать вышла во двор в одной коротенькой розовой сорочке с транзистором, который подарил Наташке отец, и начала какую-то странную, непристойную пляску. Соседи собрались быстро – не каждый день такое зрелище увидишь! Слова «шоу» тогда еще и не слышали…
За Наташей прибежали давившиеся злорадным смехом девчонки:
– Там твоя мамаша такое вытворяет!
– Она вам не «мамаша»! – только успела огрызнуться она.
А сама уже мчалась к дому, увлекая за собой толпу мальчишек, которых сейчас ей меньше всего хотелось видеть рядом. Но так уж сложилось, что они повсюду были вместе.
До сих пор помнилось, как резануло стыдом, даже скорчилась от боли. Как брызнули слезы… Как впились в горло ухмылки соседей по двору, впервые показавшемся сумрачным – каменным мешком. Никто не увел безумную женщину, не набросил халата на ее голые плечи. Наташе бросилась в глаза штопка на сорочке – неумелая, расползающаяся. Мать никогда не была рукодельницей, да и готовить толком не умела. Вообще ничего не умела и не хотела учиться. Но только этим дочь в жизни ее не попрекнула бы. Как и нищетой, которая напомнила о себе этой штопкой, похожей на кривую, беззубую усмешку. Наверное, тогда Наташа впервые устыдилась их бедности, возненавидела ее.
Не позволяя вырваться наружу плачу, от которого уже сводило горло, она затолкала сопротивлявшуюся мать в подъезд. А та неистово отбивалась:
– Пусти! Что ты мне вечно мешаешь? Они же все любовались мной. Ты видела, как мужчины смотрели на меня? А ты мне завидуешь, тощая уродина! Все мне завидуют!
Впервые открылось с изумлением, что мать видит в ней не только ребенка, но и подрастающую (в семь-то лет!) девушку. То ли ее так раздражала Наташина похожесть – льняные кудряшки светлым маревом вокруг лица, то ли сама принадлежность к тому же полу? Наташа потом прошла через то же самое: сына любила со звериной страстью, горло за него готова была перегрызть. Родилась бы мальчиком, узнала бы, каково это – чувствовать себя любимым ребенком. Даже если б в отца удалась смуглостью кожи, точеной правильностью черт.
Мать иногда заговорщицким тоном нашептывала Наташе:
– Ты с их проклятым басурманским родом не имеешь ничего общего. Это я тебе говорю!
Что-то Наташа уже понимала в том возрасте, потому что от обиды за отца бросало в жар.
– Врешь! – сатанея, кричала она в перекошенное лицо матери. – Это мой папа! Ты все врешь!
Она любила его так же необъяснимо, как теперь Аня своего. За что? Никаких достижений на его счету не было, он преподавал в техникуме физкультуру, хотя и спортивным прошлым похвастать не мог. Звезд с неба не то что не хватал, даже не засматривался на них. Об олимпийских медалях не мечтал, жил простыми радостями: баня, рыбалка, телевизор… Наташа до сих пор не понимала: как они вообще сошлись с матерью? Ей-то по земле и ходить зазорно было. Презирала все, что ниже неба. Но вышла замуж за мускулистое, смуглое тело, родила дочку, как живое подтверждение того, что все-таки искра была…
С Наташей они не виделись по полгода (отец жил во Владимире), при встречах стеснялись друг друга, не могли найти тем для разговоров. Но расставались мучительно, и она долго не могла прийти в себя. Ночами едва не плакала от обиды за себя, за то, что опять не смогла показаться отцу умницей-красавицей. До жути боялась, что он разочаровался окончательно и больше никогда не приедет. А зачем? Бестолковое мычание ее послушать?
Но почему-то он приезжал, и они гуляли по Москве как взрослые – под ручку. Иногда он шалил: