Доказательства (Повести)
Шрифт:
Нет, никогда не испытывали они подобного наслаждения. Никогда еще еда не казалась им такой вкусной, и чудовищный аппетит, перед которым отступил бы и Гаргантюа, уравнял всех в этот момент перед съедобным многоцветным излишеством, перед съестным столпотворением на неудобном столе гостиничного номера. Они даже стали в эти минуты чем-то похожи друг на друга, и сходство это наводило на мысль об условности всяких разделений и градаций перед лицом отрешенно чистого движения природы. О, как они ели, эти инженеры и конструкторы, эти мастера спорта, эти мужчины и женщины, холерики и меланхолики, как наслаждались они, зарываясь в мягкие ломти невесомого каравая. Как брызгали ярким помидорным соком, жевали, хрустели, резали, еще и еще — никакие ресторанные деликатесы были несравнимы с этим; простая, испокон веку знакомая людям и любимая ими пища, сок и плоть земли, более древней, чем само человечество.
Долго длилась эта вакханалия, этот Лукуллов пир в тесном пространстве двухкоечного гостиничного номера, на неудобном узком столе, покрытом двумя газетами. Окончив этот пир, они отодвинулись от пустого стола с сожалением бессилия и расползлись по номерам. Но долго еще вспоминали они этот
«Когда я работал в Албании…» — сказал Николай Семенович и замер, напряженным, прищуренным глазом наблюдая за стрелой, которая, чуть бренча, каталась по зеркалу, снятому со стены; в какой-то ему одному понятный момент он ухватил ее, прижал к зеркалу, еще прижал, затем снова катанул — тут уж не было никакого бренчания, стрела катилась, издавая ровный густой звук, что и свидетельствовало о её абсолютной гарантированной прямизне.
Разговор происходил накануне соревнований, разговор необязательный внешне, неторопливый и неспешный, с остановками, переходами от одной темы к другой, скорее мысли вслух, чем диалог, состоящий из двух монологов, когда каждый говорит о своем и не слишком вслушивается в то, что говорит собеседник. Вечер был дивный, теплый и безветренный, небо обещало на завтра хорошую погоду, а девушки ушли в кино успокаивать расшалившиеся нервы — фильм под названием «Следы ведут в пропасть» вполне для этой цели годился. Ну а их — Сычева и Николая Семеновича — не интересовали никакие следы, оба они были умудренными жизнью мужами, они были старше всех и всех опытнее, и они знали, что если они не проверят накануне соревнований всю амуницию, то она так и останется непроверенной — что взять с девчонок. Вот они и проверяли ее еще и еще раз.
Потому что не только для того, вернее, совсем не для того, чтобы наслаждаться прелестью тихого южного вечера, вызывавшего восхищение еще у классиков («Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи…»), или благодатными дарами украинской щедрой земли, прибыли они в этот город, — им предстояли еще и другие дела. В эти немногие дни они получили полную возможность забыть обо всем, что осталось у них дома, забыть настолько, насколько каждому из них того требовалось и хотелось, и на расправленных крыльях воображения парить в подвластных им отныне временных небесах. Это было куда как кстати, потому что, несмотря на их мудрость мужей и немалый опыт, с каждым часом они все настоятельнее ощущали потребность в отвлечении, в забвении того, что им завтра предстояло, поскольку с каждым часом усиливалось то неприятное и необъяснимое состояние предстартового волнения, которому англичане придумали более выразительное, чем «предстартовая лихорадка», название: «butterfly in stomach». Что в буквальном переводе означает «бабочка в желудке» — трепыхание, судорожное сжатие, перехваченное нервное дыхание, когда руки теряют вдруг силу, голова — свежесть, мысли — связность. Это тем более удивительно, что не может быть ни объяснено, ни устранено доводами рассудка. Ни такими, как солидно-философское: «Здесь полностью отсутствуют обоснованные причины для волнения», ни грубовато-стеснительными, вроде: «Да что же я, корову проигрываю, что ли!» Никогда не помогало ни то ни другое, только одно: размеренная беседа при полном сознательном непротиводействии этому неудержимому внутреннему трепыханию; полное понимание его неизбежности вместе с невысказываемым, но, тем не менее, вполне явным пренебрежением к этим трепыхающимся и трепещущим ощущениям внутри. Только это одно могло со временем привести в норму издерганные ожиданием нервы, лучшего же лекарства, чем ненаправленный свободный разговор, как бы струящийся сам по себе, не было. Разговор струится, перескакивая с камешка одной темы на камешек другой, а руки в это время занимаются своей работой: катают по зеркалу очередную стрелу или приклеивают отскочившее перо при помощи двух бритвенных лезвий, зажатых прищепами от белья, — и так постепенно все приходит в порядок, становится на свои места, успокаивается…
Что же касается слов «когда я работал в Албании…» — в них не было и нет ничего таинственного. С одной стороны, они соответствуют истине, а с другой — это просто позывные, своего рода сигнал, условный шифр, вроде слов «а я в домике, чур-чура»: за этими словами может последовать все что угодно — от рассказа об Албании, где Николай Семенович работал в изыскательской дорожной партии, до рассуждения об усовершенствованиях, которые следовало бы применять при покрытии сложных по конфигурации деталей молотковой эмалью. Но и в том случае, если бы разговор имел специальное направление, он все равно представлял бы незаурядный интерес, поскольку, о чем бы Николай Семенович ни начинал говорить, он говорил с теми подробностями, которые могли быть известны только специалисту высокого класса. И, что самое удивительное, — подобным специалистом Николай Семенович и был, причем это касалось не только молотковой эмали или дренажных систем на албанских дорогах, но равным образом и любого другого вопроса, имевшего отношение к технике. Ибо Николай Семенович представлял собою ту породу русских смекалистых людей, которые назывались когда-то «мастерами на все руки». Вот такие-то руки в добавление к природной любознательности и смекалке и были у Николая Семеновича, и ими он мог делать — и делал, когда к тому приходила надобность, — буквально все; выкатывал на зеркале стрелы, токарил (для чего дома у него имелся специальный миниатюрный станочек, вмонтированный в крышку стола), выполнял переплетные работы, чинил старинные часы, ремонтировал приемники и телевизоры, пылесосы и швейные машины, фотоаппараты и бинокли, резал и жег но дереву, реставрировал редкую мебель… Примечательность этого универсализма заключалась еще и в толі, что все, за что Николай Семенович
И обо всем этом он готов был подробнейшим образом рассказывать своим хорошо поставленным голосом. Сычев умел слушать и уже по одному этому был находкой; а кроме того, он умел, если требовалось, одной-двумя репликами изменить направление беседы несколько забывчивого Николая Семеновича и пустить его по нужному и проверенному руслу, после чего речь текла уже как бы сама по себе. То есть создавалась ситуация идеально отвлекающая, иными словами — именно такая, какая нужна человеку в тот момент, когда у него в желудке трепыхаются неведомо откуда взявшиеся бабочки.
И еще одно достоинство, чисто меркантильного свойства, имела эта беседа: разговор разговором, а руки Николая Семеновича делают между тем свое дело, самую трудную работу: большие, чуть потемневшие от табака пальцы с плоскими чистыми ногтями крадутся вдоль стрелы, нащупывают неровность, давят, вертят, поднимают, опускают, снова катят — ну вот, готово, следующая… а бархатистый голос все журчит.
Из этого журчания для подготовленного слушателя вырисовывается картина жизни еще одного представителя двадцатого века — представителя умелого и деятельного, спокойного и без досады взирающего на события. Не значит ли, что он уж слишком примирился с положением вещей, которые в таком случае оказались бы словно заданными наперед? Сычев моложе Николая Семеновича ровно на четырнадцать лет, что одновременно и много и немного. Сейчас он лежит поперек кровати в некой размышляющей истоме и пытается делать вид, что не замечает в самом себе красным светом вспыхивающих вопросов «зачем». Он понимает, что не имеет даже права думать о проблемах вселенского масштаба, ибо относится к той породе людей, что не только не бывали в Албании с поисковыми изыскательскими партиями, но даже и гвоздя не умеют вбить как следует. Не раз и не два бывало брошено ему это обвинение в лицо, и поскольку звучало оно всегда одинаково: да что ж ты за мужчина, если гвоздя не умеешь толком вбить? — то Сычев в конце концов и сам поверил в нерасторжимую связь между такими разными предметами, как мужское достоинство и умение забивать гвозди. Николаю Семеновичу, надо полагать, такого упрека выслушивать никогда не приходилось.
«…И тут впереди что-то замигало», — журчит, переливаясь, бархатный, убаюкивающий неподготовленного слушателя голос. Подготовленный Сычев, возвращаясь в реальный мир, напрягает внимание. Как уже было сказано, условный сигнал «когда я работал в Албании» может в дальнейшем превратиться во что угодно. Вот и сейчас действие, далеко уйдя от Албании, перенеслось в Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и в то время как руки рассказчика выкатывают на зеркале очередную американскую стрелу, сам он уже не здесь. Он там, в Ленинграде, темным и голодным декабрем, двадцатилетний и тощий, бредет к Средней Рогатке, сжимая этими вот самыми руками застывшее дерево винтовки, а впереди, в кромешной тьме, мигает фонарик диверсанта. И все же…
И все же ответ должен быть когда-то — да. «Должен, — думает Сычев, — должен быть дан ответ на вопрос, к которому каждый обращается в жизни рано или поздно, — зачем мы живем? Ведь несомненно одно — вразумительный ответ на этот вопрос должен существовать. Невозможно поверить и примириться с тем, что мы живем лишь потому, что были зачаты случайно и столь же случайно появились на свет, согласно законами биологии. Николай Семенович, я тебя очень люблю. Ты верный и надежный друг; видит бог, одно это уже значит в наше время так много; тогда, в холодном Ленинграде, в декабре, ты шел навстречу мигающим огонькам, и руки твои, как последний доступный тебе довод, сжимали застывшее дерево винтовки. Я люблю тебя за то, что, пройдя немало жизненных ступеней, ты не стерся, как долго обращавшаяся монета, и не утратил доверчивой способности к удивлению. И за то, что ты нашел в себе мужество: в тот момент, когда и тебе пригрезились зеленые Шервудские леса, ты поднялся и пошел навстречу зову — такой же, как всегда, подтянутый и аккуратный, и тебя не смутило, что взгляды, обращенные к тебе, были полны недоумения, а порой и насмешки. Ты оставался самим собой и шел своей дорогой; скептики со временем отошли в небытие, и вот тебе уже пятьдесят, и ты говоришь мне: мы с тобой еще постреляем. И катаешь стрелы.
Вот почему именно ты должен будешь мне однажды помочь. Однажды… Ты сделаешь над собою усилие и поможешь мне разобраться во всем до конца; тут-то и понадобится мне твоя обстоятельность — для того, чтобы разобраться во всем до конца».
«…А палатка на четверых весит килограммов пятьдесят…»
Нет, не сейчас. Не сейчас задаст он этот вопрос. Пусть этот вечер останется тих и спокоен — незачем омрачать его вкрадчиво-разрушительным «зачем». Что же касается палаток, здесь он вполне мог бы поддержать тему разговора. И рассказать кое-что не совсем лишенное интереса — не потому, что ему вдруг захотелось бы удивить Николая Семеновича, а потому лишь единственно, что все когда-либо случившееся с нами никогда не оставляет нас в покое до конца. Пятидесятикилограммовая палатка? Это совсем не страшно, не более страшно по крайней мере, чем то, что ты спешишь, недостойно суетясь; а здесь ты и не спешишь. Ты просто идешь, передвигаешься по поверхности земли самым древним из известных способов, то есть на собственных ногах. За спиной у тебя тяжелая ноша — да, но ведь кому и нести ее, если не мужчине. Вот ты и несешь ее, и на ногах у тебя высокие, до паха, резиновые сапоги, которые больше чем наполовину уходят в болото, и ты идешь, осторожно, как миноискателем, прощупывая палкой тропу, стараясь угадать кочку, и болото вокруг тебя нежно-зеленое и чуть желтое, и странный дурманящий воздух кружит тебе голову. Оводы темной шевелящейся массой ползают по тебе, сжимая железные челюсти, солнце над головой играет в ленивые прятки с кудрявыми облаками, а ты все идешь и идешь — единственный, быть может, на земле человек, прошедший сквозь это болото. Но именно человек — и понимание этого четко осознанного и неоспоримо доказанного человеческого достоинства еще долго дает тебе внутренние силы. И тогда без зависти паришь ты в своих собственных небесах.