Доказательства (Повести)
Шрифт:
И все пропадает — на миг, не больше. Лишь человек? Кто знает об этом больше него самого? Все мы — лишь преходящее мгновенье и зависим от случая каждый день и каждый час. «Аксий Крисп, я вспоминаю о тебе в час моего триумфа, копье прошло сквозь тебя и вышло наружу, а предназначалось оно мне. Дубовый венок, положенный вместе с тобой в могилу, вот сколько стоит жизнь триумфатора Цезаря. Мне ли забыть о том, что я лишь человек…»
И снова, едва лишь кончился краткий миг воспоминаний, он слышит за собой тяжелый шаг своих легионов, слышит насмешливую песню, которая полюбилась его легионерам еще со времен войны в Галлии. «Прячьте жен, ведем мы в город лысого развратника», — гремит за его спиной. Эта песня о нем, Цезаре. Он улыбается: «Мои боевые ребята». Ему не нужно даже оборачиваться,
Ионо говорит. Восторженными криками встречает толпа, выстроившаяся вдоль дороги, шествие серебряного воинства. Каждый считает себя в какой-то мере совладельцем бесчисленных сокровищ, проплывающих мимо него. И они, эти люди, самозабвенно кричащие «да здравствует…», они не ошибаются. Сегодня еще до захода солнца каждый свободный гражданин Рима получит по триста сестерциев. Чтобы заработать их иным путем, нужно полгода. Поэтому искренность народной радости не поддается сомнению. И Цезарь это знает. Пусть завистники утверждают, что он, Цезарь, всегда и все покупает — пусть. Он-то знает, что всегда при этом платит наличными и большей частью — из своего кармана. И если любовь народа к нему искренна, то не все ли равно, какой ценой это будет куплено, лишь бы эта цена была ему по карману.
А она ему по карману.
И он плывет дальше по серебряной реке, при этом словно паря в воздухе, где приветствия на латинском языке сталкиваются с языком греческим, арамейский — с арабским. Белоснежные тоги сотен тысяч людей — это берега серебряной реки, приветственные крики — попутный ветер, колесница из чеканного серебра — счастливый корабль мира.
А процессия уже достигла черты города. Переступила ее, двинулась дальше. Здесь, в узких улицах, ее ход замедляется. И здесь, еще с большей силой, чем прежде, вспыхивают приветствия, все пестрит, переливается, движется. Но вот видны уже трибуны, избранные из избранных разместились там.
Процессия с трудом поворачивается, меняет направление, движется туда, к трибунам. Мощные цепи воинов охраны едва сдерживают напирающую толпу. Путь триумфальной колесницы устлан лепестками цветов. А вот и трибуны. Десятки тысяч наиболее достойных граждан приветствуют триумфатора стоя, вытянув правую руку вперед. Они возглашают:
— Да здравствует Цезарь, — триумфатор, непобедимый!
Внезапно Цезарь ощущает некую перемену, замешательство в плавном течении событий. Вот два офицера, возглавлявшие эскорт, замедляют ход, сдерживая коней, затем в полной растерянности останавливаются. Цезарь хмурится — в чем дело? Один из офицеров поворачивает коня, приближается, на лице его — страх.
— В чем дело? — повторяет Цезарь.
У офицера серое лицо, а губы трясутся так, что он трижды начинает одну и ту же фразу.
— Там (это у него звучит, как там-там-там), — он кивает головой в сторону трибун, — там один сидит…
— Что? — не понимает Цезарь, — Сидит?
Офицер кивком подтверждает — сидит.
— Так чего же вы ждете? — непривычно резким голосом спрашивает Цезарь. — Вы — офицер… За уши его… Возьмите
Офицер, наклоняясь:
— Император, я не могу. Это народный трибун Аквила.
Вот оно что! Боль хищной волной окатывает Цезаря. Неприкосновенный трибун, всякий, поднявший на него руку, подлежит смерти. Этого следовало ожидать, этого или чего- то подобного. Офицер вопросительно смотрит. Цезарь хорошо видит этот взгляд, в котором сквозь растерянность все более явно проступает решительность. Прикажи он — и офицер, не задумываясь, выполнит его, Цезаря, приказ, каков бы он ни был. На мгновенье, не больше, у Цезаря появляется желание отдать такой приказ. Однако уже в следующее мгновенье он понимает, что этого приказа он не отдаст, это просто невозможно. И тут же он замечает наступившую тишину — после бури звуков, еще минуту назад сотрясавших воздух, она кажется еще более неестественной. Цезарь мгновенно оценивает обстановку — вот какова преданность этих крикунов. Нет, нельзя даже показать этому слишком преданному офицеру, что мысль об аресте народного трибуна могла прийти ему в голову.
— Хорошо, — произносит Цезарь.
С этими словами покидает колесницу. Идет к трибунам, к тому месту, которое отгорожено от остальных толстым деревянным брусом. Каждый шаг дается ему с огромным трудом, словно за плечами нестерпимо тяжелая ноша. Приподнятого настроения, торжественности как не бывало. Только усталость чувствует он, страшную усталость и непонятное ему самому безразличие. Он знал, что так будет. Не следовало ему поддаваться на уговоры сената, не нужен был ему этот сомнительный триумф. Теперь уже поздно сожалеть. Поздно. Он идет, тяжело ступая в своем великолепном одеянии триумфатора, пурпурный плащ, затканный серебряными звездами, волочится по пыли. Он подходит к тому месту, где стоят девять народных трибунов, ловит их настороженные взгляды, эти взгляды сопровождают Цезаря и останавливаются вместе с ним у того места, где сидит народный трибун Понтий Аквила. Сидит один — среди тысяч и тысяч стоящих.
Цезарь подходит к нему, почти вплотную подходит он к толстому деревянному брусу. Делает еще шаг, берется рукой за брус, вглядывается в сидящего. Видит коротко подстриженные волосы, уже тронутые сединой, крепкую шею, видит настороженный взгляд слишком близко посаженных глаз. Глядя прямо в эти глаза, Цезарь спрашивает у сидящего, как же это выходит, что он, народный трибун Понтий Аквила, не хочет встать перед тем, кого сам римский народ и сенат почтили триумфом. Он задает этот вопрос негромко, но в полной тишине, опустившейся на площадь, голос Цезаря расслышали многие. И замерли, с жадным вниманием ожидая ответа. Напрягли слух. Но ответа не последовало. И тогда, пытаясь побороть закипавшую в нем холодную ярость, Цезарь повторяет свой вопрос: почему Понтий Аквила не желает стоя, как все, приветствовать его, Цезаря, триумфатора?
Стиснув зубы, молча сидит перед ним Понтий Аквила. Он глядит уже не на Цезаря, а на его руку, с силой сжимающую деревянный брус. На этой руке, на безымянном пальце он видит перстень — лазоревое поле и лев, поднимающий меч. Вот и все, что осталось от Помпеев — от отца и сына, — перстень на руке победителя. И триумф за это. Та же участь уготована всем, кто не согласен с Цезарем, если сейчас он этого еще не говорит откровенно, то и противодействия уже не терпит. И почему-то его жаль, он противится неправедным поступкам, но, противясь, все же будет их делать, следовательно, республику ожидает участь Помпея. «Скажи мне, что это не так», — подумал он и с трудом отвел глаза от руки с перстнем. Поднял их на Цезаря, встретил его непреклонный взгляд. «Он не понимает…»
Вслух он произносит: сидеть ему позволяют законы республики, Цезарю ли об этом не знать? «Помни, — без слов умоляет он Цезаря, — и покажи, что ты не таков!»
А Цезарь думает: «Вот оно что! Они напоминают мне о республике… сейчас, в этот миг». С ненавистью оглядывает он притихшую площадь. Лица, лица… все они притаились, замерли, молчат. Ждут, как он съест это… Подлая толпа, продажная свора… ждут подачек, денег, хлеба, готовы лизать руку, дающую это, но не упускают случая руку укусить. Нажравшись, но только после этого, вспоминают о своих республиканских правах. Республика?