Доктора флота
Шрифт:
Вечером смотрел еще раз кинофильм «Сталинград» и удивился, что на фронтовиков он производит меньшее впечатление, чем в тылу. Видимо, они сами столько повидали, испытали, что их трудно чем-либо удивить.
После кино я вернулся в санчасть, где санитар угостил меня чаем с вареньем. Даже в мирное время в Академии варенье не давали. Дома его тоже никогда не было, потому что папа считал, что оно провоцирует диабет. Последний раз я пил чай с вареньем у тети Жени в 1940 году. А тут, на передовой, пожалуйста, — варенье из голубики.
Насладившись чаем, я лег на нары и подумал, что здесь на практике у меня настоящая vita sinae curae et dolores [1] . Много сплю, читаю
12 ноября.
Наша практика в частях близится к концу. Последние две недели мы должны провести в госпиталях. Мой госпиталь совсем недалеко, в четырнадцати километрах от дивизиона. Почти каждый день думаю о Тосе и об Алексее. Странно, но Тося опять не пишет. Здесь я не получил от нее ни одного письма. Может быть, плохо работает почта? Но ведь другие получают письма часто. Не ответил на мои три письма и Алексей. Я понимаю, что ему сейчас не до писем. Он никогда не был особо общительным, а сейчас, вероятно, замкнулся еще больше.
1
Жизнь без забот и печали (лат.)
Неделю назад приезжал с полуострова Среднего врач нашего полка майор Кейзер. У него вид аристократа — высокий рост, тонкое породистое лицо, пышная грива волос. Говорят, что в штабе полка за ним укрепилась кличка «профессор». Со мной он держался сначала свысока, подчеркнуто официально, но, когда проверил санчасть, камбуз, документацию и нашел все в порядке, смягчился, стал проще.
После обеда я терпеливо выслушал мнения своего начальника по многим вопросам. Они отличались оригинальностью, хотя не всегда основывались на здравом смысле. Уже все давно ушли из землянки-кают-компании, несколько раз в нее заглянул вестовой, намекая, что ему пора убирать, а майор все говорил и говорил. В жизни я встречал еще только раз такого словоохотливого человека. Это был папин знакомый, старый холостяк, способный говорить часами, если ему попадался терпеливый и воспитанный слушатель.
— Если интеллигентный человек хочет спокойно работать, а не бороться с ветряными мельницами, он должен приспособиться к жизни такой, какая она есть, — излагал майор свои реакционные взгляды.
Я хотел возразить, что не к жизни надо приспосабливаться, как это делают обыватели, а самому перестраивать жизнь так, чтобы она была удобной для человека, но воздержался, иначе спор мог затянуться до ужина.
Когда он уехал, я подумал, что тысячу раз был прав Салтыков-Щедрин, когда писал, что самая приятная пыль — это пыль из-под колес уезжающего начальника.
В ту ночь Миша лег поздно. Читал при коптилке, приткнув книгу почти к самым глазам, пока из них от усталости не потекли слезы. Рядом сильно храпел санитар. Было такое ощущение, что пилит тонкие бревна циркулярная пила. Уснуть было невозможно. Миша толкнул санитара в плечо, тот сел на нары, пробормотал:
— Сон дурной приснился. Немец за шею душил.
Наконец Миша уснул. Проснулся он минут через сорок от страшного шума. Кто-то изо всех сил колотил в дверь землянки ногами. Санитар соскочил с нар, как был в кальсонах и рубахе, подбежал к двери.
— Кто? — спросил он.
— Открывай быстрее, такую мать. Раненый у нас. Академик на месте?
Академик — это он, Миша.
«Все, началось», — подумал Миша, чувствуя, как по телу разливается холодок. В глубине души он надеялся, что за оставшуюся до конца практики неделю в дивизионе ему так и не придется иметь дело с серьезными больными или ранеными. Кроме общей терапии и хирургии, клинических предметов они не проходили. Вряд ли он по-настоящему сумеет помочь раненому, а вот опозориться перед офицерами и матросами и опозорить Академию сумеет наверняка. Но теперь избежать позора не удастся. Судя по возбужденным голосам за дверью, раненый там тяжелый. Иначе они не стали бы так колотить ногами. Посоветоваться не с кем. Госпиталь далеко. А полковой медпункт на полуострове Среднем.
Санитар распахнул дверь. Морозный воздух ударил в лицо. Ворвавшийся ветер мигом сдул со стола пустые миски, лежавшие на нем журналы.
Раненого, которого несли матросы, Миша узнал сразу. Им оказался тот самый усатый здоровяк, который неделю назад жаловался, что «крутит ноги» и которому он по ошибке дал не те порошки. Сейчас «усач» лежал на носилках, покрытый сверху шинелями, и часто и хрипло дышал. Лицо и губы его под пшеничными усами были бледны, закрыты.
— Корнилов! — позвал Миша и легонько похлопал его по щекам.
Раненый не отвечал. Он был без сознания. Матросы рассказали, что этой ночью старшина первой статьи Корнилов и матрос Гумаченко из разведвзвода были отправлены в расположение врага за «языком». Едва они миновали проход в проволочных заграждениях и проползли метров триста, позади разорвался шальной снаряд. Корнилов обернулся и увидел, что напарник лежит без движения.
— Гумаченко! — позвал он. — Микола!
Но напарник не отвечал, он был мертв. Корнилов решил идти за «языком» один. Маленький, похожий на подростка, безоружный немецкий солдат вылез из окопа по нужде и отошел на несколько шагов в сторону. Именно здесь, около чахлой северной березки, Корнилов нанес ему удар по голове кулаком, и немец сразу потерял сознание. Он очнулся через несколько минут и увидел у груди автомат, послушно открыл рот, в который русский вставил кляп, услышал повелительный шепот:
— Форвертс! Шнель! Шнель!
Голова солдата соображала плохо, но он послушно пополз вперед. Так — немецкий солдат впереди, Корнилов позади, — периодически пережидая и замирая, пока не погаснет осветительная ракета, они приближались к нашей линии окопов. В этот момент Корнилов почувствовал резкую боль в ноге, словно кто-то рубанул по ней топором. Потом по пятке потекло горячее и липкое. Он сделал знак немцу остановиться, а сам сел и осмотрел раненую ногу. Острый осколок мины отсек половину левой стопы. Она держалась лишь на коже. Из раны струей хлестала кровь. Остывая на морозе, она пахла тошнотно и приторно. Корнилов достал из кармана брюк кусок веревки, припасенный на случай, если придется связать раненого, и туго перетянул ногу выше голенища сапога. Теперь кровь не била струей, а текла тоненьким ручейком. Странно, но сильной боли не было. Корнилов с трудом стянул перебитый сапог. Когда прибинтовывал оторванную половину стопы, голова кружилась, к груди подступала дурнота. Он дал знак немцу ползти дальше. Вскоре они увидели перед собой линию наших окопов. Небо уже посерело, проступили очертания замаскированных позиций, фигуры часовых. Будь до окопов метров на сто дальше, Корнилов бы не дополз. Силы были на исходе. Глаза застилала мутная пелена. Временами он не видел ползущего впереди немца и тогда повелительно кричал ему:
— Форвертс, гнида!
В траншее разведчиков встречал лейтенант, командир разведвзвода. Корнилов успел рассказать, что с ним произошло, увидел, как увели в землянку немца, наклонился к протянутой лейтенантом фляге с водкой и потерял сознание.
По характеру раны, неумело наложенному жгуту, по необычайной бледности больного было очевидно, что разведчик потерял много крови и ему необходимо срочное переливание. Но, во-первых, переливание крови они еще не проходили и Миша не знал, как оно делается, а во-вторых, ничего нужного для переливания в санчасти дивизиона не было. Миша понимал, что единственное, возможное в этих условиях, — попытаться вывести раненого из бессознательного состояния и срочно отправить в госпиталь.