Долг: первые 5000 лет истории
Шрифт:
Однако ко II веку ситуация уже начала меняться. Юристы постепенно преобразовывали определение “libertas”, пока оно не стало практически неотличимым от власти хозяина, т. е. права делать все что угодно за исключением тех вещей, которые делать нельзя. В «Дигестах» определения свободы и рабства следуют одно за другим:
Свобода есть естественная способность каждого делать то, что ему угодно, если это не запрещено силой или правом.
Рабство есть установление права народов, в силу которого лицо подчинено чужому владычеству (dominium) вопреки природе [274] .
274
Флоренций в Институциях Юстиниана (1.5.4.1). Некоторые полагают, что слово «естественный» в первой сентенции было вставлено в более поздних изданиях, возможно в IV веке. Однако положение о том, что рабство — это порождение силы, закрепленное законом и противоречащее природе, восходит по меньшей мере к IV веку до н.э., когда его открыто оспорил Аристотель (Политика 1253Ь20-23). См. Cambiano 1987.
Средневековые комментаторы усмотрели здесь проблему [275] . Не означает ли это, что
275
Уже в XIII веке юристы Азо и Бректон стали задаваться вопросом: если это так, не означает ли это, что крепостной тоже свободный человек? (Harding 1980:424 сноска 6; см. также Buckland 1908:1; Watson 1987).
Это определение действительно порождает целый ряд сложностей. Если свобода естественна, то рабство противоестественно, но если свобода и рабство — это лишь вопрос степени, то не следует ли из этого, что все ограничения свободы до определенной степени противоестественны? Не предполагает ли это, что общество, социальные правила и даже права собственности тоже противоестественны? Именно к этому выводу приходили многие римские юристы, когда пускались в рассуждения на столь абстрактную тему — такое, правда, случалось редко. Изначально люди жили в естественном состоянии, в котором все вещи были общими; сначала мир разделила война, а вытекающее из нее «право народов», т. е. общие для всего человечества обычаи, регулирующие такие вопросы, как завоевание, рабство, договоры и границы, породило неравенство в собственности [276] .
276
Ульпиан писал, что «по естественному праву все рождаются свободными» и что рабство было результатом “ius gentium” («права народов»), общих правовых обычаев человечества. Некоторые позднейшие юристы добавляли, что собственность изначально была общей и что “ius gentium” относилось к царствам, собственности и т.д. («Дигесты» 1.1.5). Как отмечает Так (Tuck 1979:19), эти идеи были довольно расплывчатыми, систематизировали их гораздо позже церковные мыслители, такие как Грациан, во время возрождения римского права в XII веке.
Это, в свою очередь, означало, что не было объективной разницы между частной собственностью и политической властью, поскольку власть основывалась на насилии. С течением времени римские императоры тоже стали претендовать на нечто вроде dominium, утверждая, что в своих владениях они обладают полной свободой и не связаны законами [277] . В то же время римское общество перешло от республики рабовладельцев к устройству, которое все больше напоминало феодальную Европу последующих времен и при котором крупные землевладельцы жили в окружении зависимых крестьян, должников и самых разнообразных рабов, находившихся в их полной власти. Варварские завоевания, разрушившие империю, лишь придали законные формы этой ситуации, в значительной степени уничтожив рабство, но в то же время привнеся представление о том, что знать происходила от германских завоевателей, а простолюдины по природе своей должны были ей подчиняться.
277
“Princeps legibus solutus est” («монарх не связан законами»): эту фразу сформулировал Ульпиан, а затем повторил Юстиниан (1.3). Это было совершенно новым понятием в Древнем мире; греки, например, утверждали, что мужчины могли делать все, что хотели, со своими женщинами, детьми и рабами, но при этом правитель, точно так же эксплуатировавший своих подданных, был тираном по определению. Даже базовый принцип современного суверенитета, предполагающий, что правители обладают правом распоряжаться жизнью и смертью своих подданных (у современных глав государств оно сохранилось в виде права помилования), вызывал подозрения. Схожим образом в эпоху Республики Цицерон заявлял, что правители, утверждавшие, что имеют право распоряжаться жизнью и смертью, были тиранами, «пусть даже они и предпочитали называться царями» (De Re Publica 3.23; Westbrook 1999:204).
Однако даже в этом новом, средневековом, мире сохранилось старое римское понятие свободы. Свобода означала просто власть. Когда средневековые политические теоретики говорили о «свободе», они, как правило, подразумевали право сеньора делать в своих владениях все, что ему заблагорассудится. Обычно считалось, что это не было установлено изначально каким-то соглашением, а проистекало из факта завоевания: одна известная английская легенда гласит, что когда около 1290 года король Эдуард I потребовал от феодальных сеньоров предъявить документы, показывавшие, по какому праву они обладали своими привилегиями (или «свободами»), то граф Варенн предъявил королю лишь покрытый ржавчиной меч{201}. Подобно римскому dominium, это было скорее не право, а власть, осуществлявшаяся прежде всего над людьми, — именно поэтому в Средние века часто говорили о «свободе виселицы», которая подразумевала право сеньора содержать собственное место для казни.
К XII веку, когда началась перцепция и модернизация римского права, термин “dominium” превратился в особую проблему, поскольку в обычной церковной латыни того времени он использовался наравне с «владением сеньора» и «частной собственностью». Средневековые юристы потратили немало времени и усилий, для того чтобы определить, различались ли эти два понятия. Очень щекотливая проблема, потому что, если права собственности были формой полной власти, как утверждали «Дигесты», то очень трудно понять, как им мог располагать кто-либо, помимо короля — или даже, по мнению некоторых юристов, Бога{202}.
Не будем дальше описывать средневековые споры, но, на мой взгляд, важно закончить именно здесь, потому что мы сделали полный круг и теперь наконец можем понять, почему либералы вроде Адама Смита представляли себе мир так, а не иначе. Есть традиция, которая предполагает, что свобода в основе своей — это право делать со своей собственностью все что угодно. На деле это не только превращает собственность в право, но и придает самим правам форму собственности. В известном смысле в этом и заключается самый большой парадокс. Мы привыкли к мысли
278
Справедливости ради отмечу, что классический либерал стал бы настаивать на том, что это логический вывод, вытекающий из активного, а не пассивного понимания свободы (или, как говорят философы, что есть «субъектные права»), т.е. из рассмотрения свободы не просто как обязательства других позволять нам делать все, что допустимо согласно закону или обычаю, а как возможности делать все, что не запрещено, и что такое понимание имело огромный освободительный эффект. Определенная доля правды здесь есть. Но в истории это было чем-то вроде побочного эффекта; есть много других возможностей прийти к тому же выводу, которые не требуют от нас признания исходных допущений относительно собственности.
В исторической ретроспективе есть простой, хотя и несколько обескураживающий ответ. Те, кто утверждал, что мы естественные владельцы наших прав и свобод, был заинтересованы прежде всего в том, чтобы показать, что мы вольны от них избавиться или даже их продать.
Современные представления о правах и свободах происходят от того, что вошло в историю как «теория естественного права». Ее основы около 1400 года заложил Жан Жерсон, ректор Парижского университета, отталкивавшийся от римских правовых концепций. Как давно заметил Ричард Так, крупнейший исследователей таких идей, одним из главных исторических курьезов было то, что к этой теории примыкали не прогрессивные умы той эпохи, а консерваторы. «Для сторонника Жерсона свобода была собственностью, которой можно было обмениваться точно так же и на тех же условиях, что и любой другой собственностью» — ее можно было продавать, менять, ссужать или добровольно уступать как-либо еще {203} . Из чего следовало, что в долговой кабале или даже в рабстве в принципе нет ничего дурного. Именно это и стали доказывать сторонники теории естественного права. На протяжении следующих столетий эти идеи получили развитие прежде всего в Антверпене и Лиссабоне, которые стали центрами зарождающейся работорговли. В конце концов, говорили они, мы не знаем, что происходит в землях, лежащих вокруг Калабара, и нет никакой объективной причины считать, что большая часть человеческого груза, перевозимого европейскими судами, не продала себя сама, не была выдана своими законными опекунами или не лишилась свободы каким-либо иным, совершенно легальным способом. Конечно, были и исключения, но злоупотребления присущи любой системе. Важно, что нет ничего неестественного или незаконного в мысли о том, что свободу можно продать [279] .
279
Отметим, что в эту эпоху оправдание основывалось не на допущении расовой неполноценности — расовые идеологии появились позже, — а скорее на предположении, что африканские законы были разумными и должны были считаться обязательными к исполнению, по крайней мере для африканцев.
Очень скоро подобные аргументы стали использоваться для оправдания абсолютной власти государства. Томас Гоббс в XVIII столетии первым развил этот постулат, который быстро стал общим местом. Правительство рассматривалось как договор, своего рода деловое соглашение, в рамках которого граждане добровольно передают некоторые из своих естественных свобод монарху. Затем подобные идеи легли в основу нашей современной экономической жизни, поскольку наемный труд на деле представляет собой такую же сдачу в аренду нашей свободы, какой можно считать рабство в момент продажи человека [280] .
280
Я уже выдвигал мысль о том, что наемный труд своими корнями уходит в рабство, — см., например, Graeber 2006.
Мы владеем не только нашими свободами; та же логика стала применяться к нашим телам, которые, согласно подобным концепциям, на самом деле не отличаются от домов, машин или мебели. Мы владеем собой, а значит, другие люди не могут нами злоупотреблять [281] . Это может показаться безвредным и даже положительным понятием, но все выглядит совсем иначе, если учитывать римскую традицию собственности, на которой оно основано. Говорить о том, что мы владеем собой, как ни странно, означает, что мы выступаем одновременно и в роли хозяина, и в роли раба. «Мы» и владельцы (имеющие полную власть над своей собственностью), и в то же время предметы обладания (подчиненные полной власти). Древнеримское домохозяйство не затерялось в тумане истории — напротив, оно сохранилось в нашем ключевом представлении о самих себе и, как и в имущественном праве, приводит к поразительно непоследовательным результатам, которые порождают бесчисленные парадоксы всякий раз, когда мы пытаемся понять, что же это означает на практике.
281
Именно по этой причине, как объяснял К.Б. Макферсон (MacPherson 1962), «нарушения прав человека» поминаются в газетах только тогда, когда можно сказать, что правительство причиняет ущерб личности жертвы или ее собственности, допустим путем похищения, пыток или убийства. Всеобщая Декларация прав человека, как все подобные документы, также говорит о праве для всех на еду и кров, но никто не пишет о том, что правительства «нарушают права человека», когда они отменяют субсидирование цен на базовые продовольственные товары, даже если за этим следует массовое недоедание, или разрушают трущобы, или выгоняют бездомных из их убежищ.