Долг
Шрифт:
— Эй! Эй! Эй, что ты тут мелешь, рыжий черт! Как это «никакой вины нет»?! Стольких мужиков на безлюдье забросил, а сам там, на той стороне, в тепле со своей бабой тешится!.. О нас и знать ничего не желает!.. Живой ты тут или подох — ему все равно!.. И он же, по-твоему, не виноват?! Дитя безгрешное?! Ангелочек небесный?! Святой?! У, пустомеля!..
— Дурень ты. Всю жизнь, как бешеный хорек, на всех кидаешься, за глотку хватаешь. Любого готов искусать, а толку?! Что, золотой гребешок на твоей башке пророс?
— Эй, рыжий пес! Хочешь знать, и ты не больно далеко ускакал, хоть и подстилкой под начальство стелешься! И твой калган не корова украшает. А я правду кому угодно в глаза скажу. Не утаю, не побоюсь! Надо будет — в рожу плюну. Даже в ханское, в царское время ослушнику голову рубили, а язык не трогали. С какой же такой стати мне свой язык жевать, в славное-то время большайбеков?! Все, что хочу, в глаза скажу своему председателю. Знай, я его выбирал. А будешь злить, я не то что баскарме — я и начальству его скажу! И даже начальству начальства скажу! И что ты мне сделаешь? Рот мне зажмешь? Глотку заткнешь? Или, когда я достиг возраста пророка, что... за ослушание мой дряблый отросток отрежешь? Ну, на, режь-режь!
Упрямца Кошена понесло... Дрожа от ярости, он вскочил. Показалось на миг,
Рыжий Иван, весь помрачнев, набычившись, дернул его за полу — и этого было достаточно, чтобы старичок, взмахнув нелепо руками, повалился назад.
— Заткнись! Убью! — прогудел Рыжий Иван. Сказал негромко, но что-то такое послышалось в его обыденном голосе, что все поверили: выведи его из этого непоколебимого спокойствия, стронь с места — и убьет.
В хибаре все злее ощущался холод. Председатель, избегая смотреть на притихшего, ставшего враз каким-то несчастным старика, потянулся рукой к хворосту за спиной у соседа. Пощупал и вытащил из вороха разлапистый куст, обломал с хрустом, кинул в огонь. Пламя ярко взялось, мгновенно вырвав из сумрака чеканные загрубелые лица рыбаков. Только теперь он разглядел за котлом, исходившим стылым паром, своего дальнего родственника. Лицо Рыжего Ивана, обычно в светлых конопатинах, столь не свойственных соплеменникам, сейчас обрело цвет медного, с глубокими тенями чекана. Брови, ресницы, борода отливали бронзой.
— Жадигер, дорогой... ну, как там, у нас? Расскажи хоть.
— Везде одно и то же. Не ладится ничего. И там нет рыбы. Люди уезжают.
— Да, понимаем... А как не уезжать, если жить стало невмочь? На гиблом месте разве усидишь?
Рыжий Иван тяжело вздохнул, неторопливо запахнул полы чапана. Спокойный вид этого крепко сколоченного человека, сочувствие и раздумчивая печаль в ровном тихом голосе на время как будто сняли, развеяли напряженную тяжесть в хибаре. И ты, и все вокруг почувствовали некоторое облегчение. Ты еще мальчишкой помнил, как он после войны, тяжело раненный и контуженный, целый год провалялся в госпитале где-то на Дальнем Востоке и вернулся в аул на костылях. Однако через недельку после возвращения с утра приковылял к тогдашнему баскарме: «Голодные детишки, будто щенята, сосущие грудь матери, душу мою вымотали, дай мне, дорогой, работенку». Баскарма определил его ночным сторожем материального склада колхоза. Но Рыжий Иван вскоре вновь пришел к баскарме: «Не по мне эта работа. Всю ночь, не смыкая глаз, сидишь, душу изводишь, только и думаешь о том, что болит и ноет в искалеченном теле. Лучше уж потягаю, как прежде, привычные сети». Баскарма нехотя согласился, и с того дня Рыжий Иван, ковыляя на костылях, выходил вместе с рыбаками в море. В пору ледостава, когда под напором режущего ветра зябко топтались на берегу рыбаки, не зная, как ступить в студеную воду, Рыжий Иван, калачиком повиснув на своих деревяшках, преспокойно ковылял к лодке. Добравшись до кормы, переваливался через нее в лодку, потом втаскивал за собою костыли и прислонял их к борту. Затем хватался за весла и, не спеша, не суетясь, как другие, сильно и уверенно греб к сетям, расставленным далеко в море. Не спешил и вечером, когда возвращался домой. Как всегда, монотонно и заунывно скрипя одной уключиной, его плоскодонка ровно подплывала к крайним поплавкам, и Рыжий Иван все с той же сосредоточенной степенностью начинал проверять сети. А зимой понуро дремавшая возле человека с костылями гнедуха на обратном пути обычно встряхивалась, испытывая радостное оживление и бодрость. Тут уже не приходилось подогревать ее ни плеткой, ни вожжами, смирненькая нравом животина трусила бойчее и резвее, четко поцокивая всеми четырьмя копытами по гулкому льду. И каждый день, ко времени возвращения Рыжего Ивана, на берег выбегали такая же рыжая, сероглазая девчушка с двумя косичками и огромный мордастый черный пес. Иногда рыбак задерживался. Тогда они ждали долго, не шелохнувшись; пес, дойдя до кромки льда, лежал, одним ухом прижимаясь к земле, а большеглазая девчушка стояла, вглядываясь вдаль, вслушиваясь в каждый шорох. Черный пес первым улавливал знакомый стук. В те послевоенные годы орудий лова не хватало, не хватало и саней; один полоз старых саней Рыжего Ивана был подтреснут и при быстрой езде, царапая лед, взвизгивал. Черный пес по визгу безошибочно узнавал этот звук, вскакивал как подброшенный и бросался вперед. Рыжая девчонка бежала вслед за ним. Пес быстро исчезал в черноте зимней ночи, но снова появлялся, взлаивал, точно поторапливал и без того запыхавшуюся свою маленькую хозяйку: «Давай... давай скорее...»
Рыжий Иван кидал псу мерзлого чебака. Потом, улыбаясь до ушей, усаживал на сани рядом с собой добежавшую дочурку. Мордастый черный пес торопливо заглатывал чебака и, все еще не в силах унять ликующую радость, визжал, догоняя хозяина, и с ходу вскакивал в сани. Так они втроем на санях доезжали до дому. Рыжий Иван у порога стягивал с себя задубевшую на морозе зимнюю одежду и проходил вперед, устраивался у очага, прижимаясь к жарко натопленной печке. Насквозь продрогшее тело и после чая долго не согревалось. И весь вечер он, прижимая к груди рыжую дочурку с двумя торчащими на затылке косичками, приговаривал нараспев сиплым от простуды голосом: «Для мамы — Гульпатша, для папы — Айпатша».
Со временем Рыжий Иван оправился, бросил костыли. Еще под Сталинградом, в самый грозный час битвы, он вступил в партию. Став председателем колхоза, ты первым долгом предложил Рыжего Ивана секретарем парткома. Долгие годы, считай, до недавнего времени, когда море стало усыхать, а колхоз хиреть, вы работали рука об руку, деля поровну радости и горести. Что и говорить-то, работалось тебе с ним легко, ибо на этого всегда спокойного и надежного человека можно было положиться во всем.
Вот и сейчас ты чувствовал его молчаливую поддержку и в душе испытывал благодарность. Ты снова взял кочергу, потянулся к огню, пошуровал с краю, и тлеющие сучья радостно вспыхнули, ярко и с треском заговорили, посылая под закопченный потолок искры, и рыбаки, сидевшие у казана, невольно отшатнулись. Один лишь Кошен, упрямец, не шелохнулся. Как сидел, подставив плоскую волосатую грудь к близкому огню, так и остался. Пламя метнулось к нему, лизнуло, послышался сухой треск, и явно запахло паленой шерстью.
— Брось! Брось подкладывать! Ты что, всю рыбу хочешь разварить?!
Кочерга, задев ножку тагана, выпала из рук. Только сейчас ты почувствовал, как вымотался сегодня в дороге.
— Ну, баскарма... скажи, сколько здесь думаешь пробыть?
— Это... вы меня спрашиваете?
—
Все у очага умолкли, кто в упор, а кто незаметно следя из-под насупленных бровей за председателем, каждый из них как бы допытывался: «Ну, что скажешь?» В тебе вдруг проснулось подозрение: ведь устами этого несносного старика они прямо в глаза высказывают тебе все свои накопившиеся обиды и недовольства... И теперь их интересует твой ответ. А что, что ты можешь им ответить?! Тебя вдруг взяла злость на этих требующих неизвестно чего молчунов. Посмотрел на Рыжего Ивана, но и тот, гляди-ка, тоже молчит, глаза смиренно потупил... Совсем как старый, лукавый лис, никогда не позволяющий себе опрометчивого шага. Даже всем своим рыжим обликом смахивал на лиса-хитрована. Ах вы черти полосатые! Науськали, натравили вздорного старикашку, а сами, видишь, затаились, притихли за казаном, выжидают. Так и подмывало тебя вскочить, обрушиться на них. Злые слова вертелись на языке. Да пусть они хоть лопнут, треснут от злости, а ты возьмешь сейчас и выложишь им прямо: «Завтра же с восходом солнца уеду!» А как же, ты дал Бакизат слово не задерживаться. Слово свое сдержишь. Так ты им скажешь. И перво-наперво этому стеклоглазому злюке скажешь. Черт с ним, пусть побесится! Пусть сверлит своими гляделками сколько хочет, пусть себе хмыкает. Плевать ты хотел на него. «Заночую и уеду!» И ты уже собрался было это сказать... но не понял, почему вдруг запнулся, остановился. Отчего — будто мучаясь в дурном сне — ты не можешь пересилить себя, сказать, казалось бы, такие простые и убедительные слова, застрявшие комком в горле...
— Э-э... все ясно! — хмыкнул старик. — Эй, ребята, давай вытаскивай рыбу. Баскарма спешит. Недосуг ему. Пусть едет! Катится.
Ты сидел понуро, не зная, что ответить открытой издевке и как быть вообще.
— Езжай, езжай! Только не забудь передать от нас привет. Так и скажи: живы еще, не подохли. Семижильные, скажи, рыбку ищут, скажи! Так вот и передай!..
Ты рывком встал и, не глядя ни на кого, бросился на улицу, хлопнув ветхой дверью лачуги. Ночь была безлунная, черная, и ты едва сделал шаг навстречу густому мраку и тут же застыл, ударившись коленом о холодное железо. В первые мгновения сгоряча даже не ощутил эту тягу ледяного ветра с вздыбленного во тьме моря. «Бог ты мой, как быть? Что делать?» Вопрос был бессмысленный, ибо в глубине души ты прекрасно сознавал, как быть, и — спрашивая — уже знал, что делать. Ты не знал только одного: что тебя ожидает потом дома. Как будешь оправдываться перед Бакизат. Представив все это, бессильно приник лбом к машине, на которую наткнулся при выходе из лачуги. Остужал лоб, пытаясь взять себя в руки... Ладно! Черт с ним, с этим врединой Кошеном. Что с него взять! В гневе он еще и не так может ужалить. Ну а другие?.. С ними что случилось? Отчего они при виде тебя все съежились, как паленые шкурки? Допустим даже, что провинился ты перед создателем, но перед рыбаками ты вроде никак не виноват. Разве не ради них огорчил жену — ту, которой в жизни никогда и ни в чем перечить не смел?
Ты сделал шаг, потом другой и, скованный нерешительностью, медленно пошел к ревущему в ночи морю. На душе была сумятица. В тот вечер ты был особенно зол на себя. Ну, скажи-ка на милость, какого дьявола ты притащился сюда? В самом деле, не собачий ли твой характер всему виной? И вот потому, может, дома ты никак не угодишь жене, здесь — рыбакам? Добро бы ладил с начальством. Так нет же... Стоит только показаться в районе, как вечно недовольное начальство уже с порога встречает хмурым: «План... как план?» Да не только они, любой, дослужившийся до портфеля, перед тобой нос дерет. На собраниях, как будто во всем районе, ты один срываешь план добычи рыбы, все на тебя накидываются, клюют. Тесен и тревожен стал мир для тебя, вот потому и в родном ауле ты не знаешь покоя. Промелькнет ли вдали машина, прогрохочет ли в небе самолет, ты вздрагиваешь. Тебе чудится, что едет уполномоченный пыль из тебя выбивать. И даже ночью, во сне, подстерегают тебя одни неурядицы; какие-то тревожные думы неотступно мутят душу, едва коснёшься головой подушки и закроешь глаза, чаще всего видишь себя затравленного, обливающегося потом на совещании районного актива в клубе «Маяк». И еще снится, будто ты, теряя силы, с трудом поднимаешься по ступенькам на второй этаж заметного здания в центре районной площади. И всякий раз застреваешь на полпути, на той лестнице. И что странно: сколько бы ты потом ни вспоминал свой сон, никогда не мог восстановить вторую половину пути: как ты, волоча ноги, несмело направлялся в кабинет Ягнячьего Брюшка под насмешливым взглядом секретарши в приемной. Просыпаясь, ты ломал себе голову: может, хотя бы во сне был приветлив с тобой , хозяин кабинета. Или и во сне, как наяву, оставался непреклонным, брюзгливо-насупленным и, будто не замечая твоего появления, сидел, уткнув нос в бумаги? Нет, здесь в твоей памяти был какой-то темный, поглощающий все и вся провал. Помнился лишь просторный, хоть устраивай конные скачки, кабинет. И еще ты во сне, как наяву, видел большую карту Аральского моря тех добрых старых времен, когда оно от наплыва весенних паводковых вод вспучивалось и вздувалось, выходило из своих берегов, грозно ворочалось под самым боком города, а белопенные волны, бывало, выплескивались за каменной дамбой, добегая чуть ли не до порогов прибрежных домишек. Эта памятная карта и во сне висела меж двух окон. Ты видел ее, едва входил в кабинет. А хозяина кабинета замечал лишь потом, и то когда оказывался вдруг у самого стола. Со своим давно уже наметившимся мягким «ягнячьим брюшком», с серым, ко всему безучастным лицом сидел он отрешенно, и нельзя было определить, дремлет ли он или бодрствует. И во сне, как и наяву, он не сразу поднимал голову, как бы с усилием размыкал припухшие веки, тупо направляя на тебя клейкий какой-то взор, и неизменно вопрошал: «Рыба... где рыба?» Мало того, что раскаленное аральское солнце нещадно припекало сквозь стекла. Еще и этот клейкоглазый, не обращая внимания на все твои доводы и оправдания, все гнул свое: «Ну а рыба? Где рыба?» Получалось, будто тупым пестом долбят тебя в темя. И от песта этого голова начинала пухнуть. Не зная, как избавиться от липкого взгляда, ты поневоле ерзаешь на стуле, озираешься по сторонам и обливаешься холодным потом. А клейкий взор не отпускает, щупает, обволакивает тебя. И уже сам воздух кабинета становится подобен расплавленному свинцу. Бессилие одолевает тебя еще и потому, что чувствуешь невозможность как-то доказать, объяснить этому клейкоглазому, куда подевалась рыба с тех пор, как море начало усыхать... И ты, пытаясь что-то сказать, кричишь, рвешься из чьих-то властных неумолимых рук и, каждый раз задыхаясь, со стоном просыпаешься все в том же бессилии, в ужасе, что не только один клейкоглазый, но и другие не поймут тебя. Да, странной стала твоя жизнь в последнее время, — с тех пор, как явь превратилась в дурной сон, а сам твой сон — в невесомую явь.