Долгая дорога к маме
Шрифт:
А когда-то эта вершина Красного Яра, где стоит кладбище, была самым любимым местом сельчан. Отсюда можно было увидеть далекий мир, на десятки километров окрест, поговорить со знакомыми земляками, родственниками, выпить стопку-другую, спеть песню. Но не звучат нынче песни, место это – место скорби, памятник безумию и жестокости.
Он был у сестры только один раз, в марте восемьдесят девятого. Но тогда из-за непогоды и большого количества снега ему не удалось побывать на могиле матери. В тот приезд все отталкивало его, все было чужим, неприветливым, неузнаваемым. Да и о чем говорить: расчистили делянку в тайге, поставили дома, свезли людей с затопленных деревень и сказали – это будет ваша родина, любите ее. Возможно,
Семь тысяч километров остались позади. Он добрался до поселка Брусничное. Теперь – на катер, и по знакомым местам. Он стоял на берегу в ожидании катера и смотрел на воду. Вдали виднелись знакомые очертания Красного Яра. Одиннадцать километров разделяли их. Где он сейчас находится? Нет, не в теперешнем красивом поселке, который построили уже без него, а в той, прошлой жизни. До Кулиги – три километра, до Малой речки – четыре, значит, сейчас он ближе к Россохе. Он ведь часто бывал здесь! Ходил за грибами и ягодами. Но где знакомые ориентиры? Справа – Качинская сопка, она вечная, ей никакая вода не страшна, но уж если и она уйдет под воду, Сибири не будет.
Катер тяжело преодолевал волны, в свое время на Илиме их называли валами. Он крепко держался за поручень, даже пальцы побелели. Странное ощущение испытывал он: когда-то мальчишкой, переплывая на лодке Илим, он смотрел на воду, в которой отражались облака. Было ощущение, что суденышко плывет не по воде, а по облакам.
Вот знакомый распадок. Весной они пилили здесь сухостой на дрова и везли домой. Вот Малая речка, здесь он пас коров, рыбачил, мечтая о дальних краях. От Малой речки рукой подать до большого погодаевского поля. Он часто вспоминал колосящиеся рожь и пшеницу, а посредине – большой зеленый луг, где они с мамой заготавливали сено для своей коровы Зорьки. Он с косой идет впереди, она за ним. Жужжит «литовка», эти звуки поют в его душе: наконец-то он помощник! Недолгая передышка, и он, как взрослый мужик, протирает лезвие травой, и профессионально, легкими небрежными движениями точильного камня поправляет косу. И вновь жужжит коса, и вновь поет душа…
А вот здесь, возможно, их огород. Он посмотрел на воду, ничего не видать. Все скрыто водой и темнотой. Грустно, печально, жалко той давней детской жизни, когда тебя любили, и ты любил, когда и хлеб был вкуснее, и чай слаще, а впереди – долгая-долгая интересная жизнь…
Вот и Красный Яр. Нет уже здесь праздничной поляны, все заросло молодым лесом. Чуть заметная тропинка вела к кладбищу. Он шел по ней, все вокруг было незнакомо. Одна мысль, что он на Красном Яру, заставляла сердце учащенно биться. В просветах между соснами мелькала глубокая синь воды, по которой бегали белые барашки волн. На небе ни облачка. Его больные легкие расправились, принимая целебный воздух, напоенный благодатным хвойным ароматом. Он кружил голову. Михаил присел на поваленное дерево, оно было теплым.
Мамину могилку он увидел во втором ряду от центральной дорожки. Встал на колени, обнял холмик, прижался к нему.
– Здравствуй, мама.
– Здравствуй, сынок, – голос у матери был тихий, еле слышный. – Я знала, что ты придешь.
– Прости меня, мама.
– За что?
– Я очень долго у тебя не был. Все собирался, и никак не мог собраться.
– Ну ты же здесь! Я просила Всевышнего о нашей встрече, и он меня услышал.
– Да, мама, твою просьбу мне передал один монах на Валааме.
– Как ты живешь, сынок?
– Живу, как многие. У меня хорошая жена, двое детей, внуки. Я им рассказываю о тебе, о нашей деревне. А ты как живешь?
– Скучно здесь, Миша. Очень редко здесь бывают люди.
– А зачем они тебе?
– А как же, сынок, с людьми-то веселее… Ты береги себя, Мишаня, не простудись. Одет ты уж больно легко, не по погоде…
Он еще долго лежал на могиле, поглаживая ладонью землю, словно это была голова матери. Потом встал, подошел к краю обрыва, обнял молодую сосну и долго смотрел на то место, где была его деревня: пристально, до рези в глазах, словно хотел навсегда запомнить и унести с собой то, что было ему дороже всего на свете
День рождения
Завтра мне шестьдесят пять. Годы эти ушли от меня, словно на мягких кошачьих лапах, так тихо и стремительно, что я и не заметил. Странно. Куда ушли? Ведь жизнь моя началась только вчера!
Я открыл глаза и увидел кусочек нашей прекрасной сибирской природы: пронзительно-синее небо, высокий ангарский берег, а на берегу дом, где жила наша семья. Глухо шумела Ангара, о чем-то своем шелестела впадающая в нее речка Кеулька, а на меня внимательно смотрели три пары глаз: мамины и сестер – Милы и Капы. Не знаю, сколько мне было: месяц, два, три? Память выхватывает только отдельные картинки – яркие и радостные. Но самой первой, конечно, я увидел бабушку Степаниду с черными и корявыми от тяжкого крестьянского труда руками: это она принимала роды у моей матери, произведя увесистый шлепок в нужное место, отчего я громко заорал, оповещая жителей Кеуля о своем появлении на свет. Смотрите, вот он – Я, ваше продолжение, ваша надежда и опора!
Кто скажет, что так не бывает, ребенок не может помнить себя в грудном возрасте, советую прочесть воспоминания Бунина о Толстом, где он пишет, будто наш великий реалист Лев Николаевич утверждал, что хорошо помнит в длиннющей цепи буддийских перевоплощений время, когда он был козленком. Так далеко в прошлое я не заглядываю, однако картины моего младенчества я вспомнил через шестьдесят с лишком лет…
Вспомнил своенравную Ангару, нашу кормилицу и спасительницу, теплую колючую землю, по которой шлепал босиком, лавочку перед палисадником, где сидел и ждал с работы отца с матерью. Я не просто вспомнил все это – я это ощутил. Передать подобные ощущения непросто. Как расскажешь о той сладкой деревенской гармонии, когда от таежной тишины и чуть слышного пения птиц хочется плакать?
Мне года три. Лютый январь, за окном под пятьдесят градусов. Мы с сестрами на русской печке, огромной и теплой, внизу под нами трещат дрова в раскаленной чугунке, которую почему-то называют голландкой. Девчонки режут ножом картофель пополам и запекают на голландке. Ужасно хочется есть, я прошу, мне дают, но хочется больше, кричу от нетерпения, тяну руки, меня толкают, и я лечу вниз, прямо на раскаленную печь…
Тишина.
Все темно.
Очнулся: холодный воздух вокруг меня, я закутан в платки и шаль. Мама на руках несет меня, она бежит по улице, я слышу ее учащенное дыхание. В больнице опять провал, словно включают и выключают свет. Домой я вернулся через неделю. Снова среди своих, все радуются мне. На груди и подмышкой осталась память, вечная, на всю жизнь. Память о детстве, о голодном и бедном. Телогрейка, шапка с чужой головы, подшитые по нескольку раз валенки. Когда дети вырастали, все аккуратно складывалось для следующей смены.
После полета «на печку» случился еще более страшный полет.
Теплый летний день. Сестры идут на Илим за водой. Я знаю, они будут купаться. Мне тоже хочется купаться. Одному мне не разрешают заходить в воду, я еще не умею плавать. Сестры не хотят, чтобы я шел вместе с ними, видимо, не желают возиться, они отгоняют меня, заставляя идти домой. Я не слушаюсь, ковыляю босиком чуть поодаль. Вдруг какая-то темная неведомая сила стремительно отрывает меня от земли и кидает в небо. Я лечу к солнцу, словно мяч. Этот полет, сопровождаемый невыносимой болью, мне кажется вечностью, но все-таки он заканчивается. Прямо с небес я падаю на землю. Яркий солнечный день мгновенно превращается в ночь. Темно, и ни звука вокруг.