Долгий марш
Шрифт:
Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание - он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны.
– И скрепя сердце, - медленно продолжал полковник, - скрепя сердце я вынужден был признать: батальон - в спячке.
– Он снова замолчал.
– В спячке. Особенно, -сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, - та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой.
– Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам.
– Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли?
– По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить
– Вот именно, Билли.
– С полной походной выкладкой, сэр?
– озабоченно спросил О'Лири.
– Нет, это, пожалуй, было бы слишком.
– А-а, - сказал О'Лири с облегчением.
Вдруг Калвер услышал голос Маникса:
– И даже так...
– Что "даже так"?-перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить.
– Даже так, полковник, - Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание.
– Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота - не лучшая на свете, но ведь большинство в ней - резервисты...
– Минутку, капитан, минутку, - сказал полковник. Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял.
– Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они солдаты морской пехоты. Понятно?
– Он поднялся со стула.
– По-моему, продолжал он бесстрастно, почти ласково, - все мы сегодня склонны делать одну и ту же ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты - в военных билетах у них действительно стоит слово "запас". Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего - они солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в форме. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно?
На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, - трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним - омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом - хотя Калвер его ненавидел - было бы здесь "уважение". По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, - человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: "Строг, но справедлив". В людях, подобных Темплтону, всякое чувство - гнев, удовольствие - рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся - смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана - вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел.
– Да, сэр, - сказал он.
Полковник направился к двери. Казалось, он уже забыл об этом столкновении.
– Калвер, - сказал он, - если сможете связаться по радио с ротой А, скажите им, чтобы снимались в шесть ноль-ноль. Если не сможете, пошлите до зари связного, чтобы узнать, получили ли они приказ.
– Без видимой причины, как будто от неловкости, он слегка шлепнул себя по ноге.
– Ну, спокойной ночи.
Ему ответили хором: "Спокойной ночи, сэр", потом из палатки вышел майор и по пятам за ним - О'Лири. Калвер посмотрел на часы - было около трех.
Маникс поднял голову:
– Собираешься спать. Том?
– Я пробовал - слишком холодно. Да все равно мне надо сменить его у рации. Как вас зовут, радист?
Парень у рации, вздрогнув, поднял глаза: он по-прежнему трясся от холода.
– Макдональд, сэр.
Он был совсем мальчишка, прыщавый, с приятным серьезным лицом и остриженный почти наголо - его, наверно, только что прислали из учебного лагеря.
– Сматывайтесь-ка спать да найдите себе кучу игольника потеплее.
Парень сонно снял наушники и вышел, застегнув за собой клапан палатки.
– Слишком холодно, - повторил Калвер.
– Отвык я спать на голой земле. Старость одолевает и ревматизм. А тут еще Каменный Старик сидел битых два часа, и, вместо того чтобы дрыхнуть, мы с майором и О'Лири слушали его рассказы о Шанхае.
– Сукин сын.
– Маникс мрачно подпер подбородок рукой и, замигав, уставился на голую парусиновую стену. Он жевал окурок сигары. Свет лампы подчеркивал плоский, монгольский склад его лица, вид у него был угрюмый и до предела измученный. Поежившись, он плотнее запахнул ворот куртки, и Калвер увидел, как на лице его появилась насмешливая, сердитая улыбка, возвещавшая очередной приступ злости - на морскую пехоту, на армию, на собственное бессилие, на положение дел в мире; его циничные тирады были бы невыносимы, не произноси он их с таким смаком, злорадством и мрачным юмором.
– Пятьдесят... восемь километров, - сказал он раздельно, с неожиданным блеском в глазах.
– Пятьдесят... восемь! Господи, спаси и помилуй! Ты понимаешь, что это такое? Это как от Нью-Йорка до Стамфорда в Коннектикуте. А я и ста метров подряд ни разу не прошел с сорок пятого года. Пятьдесят восемь километров я на санках с горы не проеду. И притом форсированным маршем. Это уже не прогулочка, а скорей на кросс смахивает. Это значит - уставных четыре километра в час с десятиминутной передышкой. Вот и выходит: штабная рота дерьмо. Может, оно и так. Но нельзя же проделывать такие штуки с новичками. После парочки десяти-пятнадцатикилометровых тренировок - еще куда ни шло. И то если солдаты молодые. Свеженькие. Прямо из бараков. Чего он, сукин сын, добивается - чтобы эти сырые, рыхлые старики валялись на земле, как дохлые селедки, после первых же трех километров? Черт бы его взял со всеми его потрохами!
– Он неплохой малый, просто вояка, - сказал Калвер.
– Помешан на своей морской пехоте - вот и писает кипятком. Они все тронутые.
Но Маникс напугал его, скрывать нечего: если раньше поход был для Калвера абстракцией, чем-то вроде большой вечерней прогулки, то теперь он ощутил, как вместе с ночным холодом в душу ему заползает страх. Он невольно поежился. Он почувствовал себя растерянным, сбитым с толку, словно у него вдруг открылось второе зрение, проснулось седьмое чувство и сдвинуло, исказило весь мир вокруг, перенесло его в другие измерения пространства и времени. Может быть, он просто устал. Ледяное дыхание болот, вместо пола - трава под ногами, необъяснимая стужа среди лета, уродливая угловатая тень Маникса на голой стене, лампа, ревущая злобно, как ураган над морем, - от всего этого ему почудилось на миг, что он действительно в море, заперт в глухом ящике и не знает, где он, куда плывет, и нет никакой возможности узнать это. Казалось, все, что у него было в последние годы - жена, ребенок, дом, - существовало давным-давно, а может, и не существовало вовсе, а только снилось ему; все, что он делал вчера и накануне, устало кочуя вместе с этой палаткой по незнакомым лесам, неизведанным топям, по непролазным дебрям глухих лощин, было бессмысленно, словно бред горячечного больного. Чудилось ему, что все время и пространство мира втиснуты в эту палатку, которую песет без руля и без ветрил по темному бескомпасному океану.
И хотя рядом с ним был Маникс, он ощущал беспросветное одиночество. Что-то случилось сегодня вечером, что-то сказанное или недоговоренное Маниксом, а может, и того меньше - что-то мелькнувшее у него в глазах, в знакомом выражении муки и клокочущей ярости, - и усугубило одиночество Калвера, добавило к нему невыносимую ношу. Этой ношей была тревога, безымянная пока и оттого еще более гнетущая. Не просто тревога перед тяжелым маршем. Он был изнурен, и поэтому его одолевали миллионы призрачных, безликих страхов, страхов, с которыми он боролся бы, если бы чувствовал себя хоть немного крепче, свежее или моложе. Возраст давал себя знать. В двадцать три года все это было бы просто. Но сейчас ему было тридцать, и трое суток, проведенных почти без сна, надломили, обезоружили его. И еще одну злую шутку сыграл с ним возраст: он словно принес прозрение, заново открыл ему мир - и в этом-то лежала причина всех страхов.