Долгий марш
Шрифт:
Да, все дело было в этом потрясении, когда после шести лет упорядоченной, тихой жизни - тем более тихой, что он решил, будто война навсегда ушла в прошлое, - Калвер вдруг очутился в новом мире, мире ледяных ночей и полдневного зноя, суматохи, кочевья, погони за несуществующим врагом, который вечно ускользает, но не дает покоя, - зловещей гонки по болотам, по изрытым воронками полям, по долинам чужих ленивых речек. На картах, разрисованных яркими стрелками, воображаемыми танками и пушками, этот враг назывался Агрессором, и, хотя никакой агрессии в помине не было, он убегал от них, а они все гнались и гнались за ним и слали ему вдогонку мины и снаряды. Пятичасовая передышка, пять часов в палатке среди рощи, под конец такой обжитой, знакомой, как будто всю жизнь в ней провел, - и снова он покидал командный пункт, чувствуя себя одиноким, от всего оторванным, снова пускался за призрачным врагом в неизведанные чащобы и топи. Усталость
Потом он подумал, что и в самом деле боится марша, пятидесяти восьми километров - не из-за расстояния, оно вообще не укладывалось в голове, просто он знал, что не выдержит. Маникс заразил его страхом. И он спросил себя: похож ли страх Маникса на его собственный страх; ведь как бы ни проклинал он армию, морскую пехоту, вполне может статься, что извращенная гордость, которую вливали в них по капле, заставит его идти до тех пор, пока он не свалится, и боялся он не расстояния, а того, что свалится. Он поглядел на Маникса и спросил:
– Эл, ты сможешь пройти?
Маникс сильно хлопнул себя по колену. Казалось, он не слыхал вопроса. Головокружение прошло, Калвер встал и поднес застывшие руки к лампе.
– Если в полку и в дивизии пронюхают про это дело, наверняка вставят фитиль паршивцу, - сказал Маникс.
– Они уже знают. Сказали - валяй.
– Брось. Откуда ты взял?
– Он сам сказал, еще до твоего прихода. Говорит, что радировал на базу, просил разрешения.
– Паршивец.
– Сам бы он не посмел, - сказал Калвер.
– Не пойму только, почему они согласились.
– Свинья. Скотина. Это он не из-за штабной роты. Сам знаешь. Отличиться хочет. Закаляю, мол, людей.
– Все же есть одно утешение, - помолчав, сказал Калвер.
– Если только оно тебя утешит.
– Какое еще утешение?
– Каменный Старик, или как там его зовут, сам пойдет с нами.
– Ты думаешь?
– с сомнением спросил Маникс.
– Конечно. И ты так думаешь. Он не посмеет ехать на машине.
Маникс помолчал. Но он, казалось, был одержим идеей, что в каждом поступке Темплтона кроется злой умысел.
– Ну и сукин же сын. Он в этих походах - как рыба в воде. Он шесть лет по болотам бегал, упражнялся, пока нормальные люди, вроде нас с тобой, сидели дома и жили в свое удовольствие. Он да Билли Лоуренс. Два сапога пара. Где уж штатским тягаться с ними. Господи! А Хоббс? Ты только посмотри на этого радиста, на Хоббса. Да он через две минуты ноги протянет...
Он вдруг встал, потянулся и голосом, сдавленным от зевка, сказал:
– А-а-а, ну их на... пойду покемарю, что ли.
– Давай.
– Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела.
– Он замолчал и потер воспаленные глаза.
– Да, - сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, - пойду, пожалуй.
– Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине.
– До завтра, браток. Не тужи.
– И, мурлыча "Сидел я там полвека", неловко, по-медвежьи выбрался из палатки.
Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные - жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой - и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать...
И вдруг он вспомнил распоряжение полковника. Он откашлялся и, не поднимая головы со стола, сонно забормотал в микрофон:
– Я - Узел Три, вызываю Узел А. Я - Узел Три, вызываю Узел А. Я - Узел Три, вызываю Узел А, я...
– И тут он увидел себя со стороны; сидит и твердит, как мальчишка, бессмысленное: "У попа была собака...", и он подумал о Маниксе, подумал: к черту все, - и резко выпрямился.
Он не будет спать. И он снова подумал о Маниксе. Потому что Маникс стал бы над ним смеяться. Маникс издевался над всем, в чем видел символ армии. В том числе над радиокодами. Он с яростным презрением относился к этой бойскаутской тарабарщине, заменявшей военным нормальную человеческую речь. Для Маникса это был тайный язык сообщества кретинов, кретинов, которым дан безответственный и опасный разум. Он презирал и другую сторону армейской жизни - пот, напряжение, опасность. Это он сказал однажды: "Не нужно мне ваших хемингуэевских штучек", он не желал быть "дешевым героем". И однако, думал Калвер, кто же тогда герой, если не он? Отречение от веры уже само по себе вычеркивало Маникса из категории героев в общепринятом смысле этого слова, но если страдание - одна из сторон героизма, то Маникс был героем не меньше любого другого. На плече у него был глубокий мертвенно-бледный шрам, страшная глянцевитая борозда, особенно заметная и уродливая из-за того, что была окружена густой порослью волос. Шрамы поменьше покрывали все его тело. Маникс не гордился ими, но и не скромничал - он был просто откровенен; однажды, когда они мылись в душе после полевых учений, он рассказал Калверу про тот день, когда получил эти раны на Палау.
– Я был тогда сержантом. Сидел в воронке впереди своего взвода. Как я туда залез - один бог знает, помню только, что там был телефон. Вдруг - бам! япошки из минометов, и сразу мне осколок вот сюда.
– Он показал на лоснящуюся треугольную ямку над коленом.
– Я схватил трубку и ору им, чтобы они, Христа ради, подтащили восьмидесятки и вышибли этих япошек. Но они не торопились. Господи, до чего же они не торопились! Японцы, наверно, меня заметили, потому что мины сыпались дождем, и от каждой такой штуки мне что-нибудь перепадало. Помню только, как ору в телефон, а кругом - мина за миной и осколки жужжат.. Я ору, прошу восьмидесяток - и получаю осколок в руку. Ору, чтоб дали хоть паршивую ружейную гранату, и получаю осколок в зад - прямо вот сюда. Ору: давайте шестидесятки, давайте артиллерию, самолеты. И только заору, как получаю еще кусок железа. Ох и страшно мне было. И больно! Господи Иисусе, в жизни мне не было так больно. Потом мне попало сюда, - он, скривившись, ткнул куском мыла себе в плечо, - и тут я откинул копыта. Помню только, подумал: "Все, Эл, каюк" - и успел взглянуть на телефон. Понимаешь, провод, оказывается, был порван к черту, прямо у меня за спиной.
Нет, Маникс, видно, не был героем - не больше, чем все они, захваченные последними войнами, в которых вот уже пятнадцать лет боец был крепостным у телефона, радара и реактивного самолета - у целого племени замысловатых и оттого вероломных машин. Но Маникс однажды пострадал, и этого "однажды", по его словам, было на один раз больше, чем надо. Страдание озлобило его, заставило пристальней, даже циничней разглядывать свои новые цепи, обострило его нюх, и он уже чуял в тяжелом затишье те ветры, которые, поднявшись однажды, швырнут их всех в новую бойню. Он смущал Калвера. Он не просто брюзжал - он восставал неукротимо и открыто; его бунт казался Калверу и смелым, и опасным.
Калвер впервые столкнулся с бунтарем пять месяцев назад, вскоре после того, как их призвали. Тогда они еще не знали друг друга. Шли обязательные лекции, которые должны были познакомить младших офицеров с последним словом "новой десантной доктрины". Обстановка лекций была пугающе знакомой: душная аудитория, битком набитая осоловелыми лейтенантами и капитанами, ярко освещенная кафедра с огромными картами и схемами, диапозитивы (когда гасили свет, можно было вздремнуть украдкой, совсем как в офицерской школе семь лет назад), череда майоров и полковников с указками и картами и их мучительно нудные, зазубренные лекции - дух ученой серьезности, тем более зловещей и многозначительной, что никто ничего не понимал, кроме самих майоров и полковников, да и не желал понимать. Калвер сел в темноте, когда показывали диапозитив, и очутился рядом с большой разомлевшей массой, в которой распознал капитана; масса храпела. Свет зажегся, но Маникс продолжал спать, оглашая зал громким, спокойным храпом. Калвер толкнул его локтем. Маникс заворчал спросонок, по потом сказал: "Спасибо, друг!" На кафедру поднялся молодой полковник. За ту неделю он прочел уже много лекций. Голос у него был необычайно густой и по-мужицки хриплый, но читал он размеренно, со сдержанной страстью, мрачно и торжественно перегибаясь через кафедру, - тощий опрятный человек, остриженный так коротко, что издали казался почти лысым.