Долго ли?
Шрифт:
"Отгуливает свою масляницу", — подумал он и с улыбкой вошел в салон.
В нем стоял полусвет от лампы с абажуром. В яркий круг, лежавший на столе, вошла голова гостя, упершего ее в ладонь правой руки; ногти левой он усиленно грыз и сосредоточенно смотрел на одно из окон, выходивших на улицу.
В глаза Луке Ивановичу бросилась особенная тревога этого молодого, природно-апатичного лица: так могли глядеть глаза только у человека, охваченного едким и сильным душевным движением.
Он так был поглощен, что не слыхал шагов Луки Ивановича. Тот должен был его окликнуть.
Художник
XXVI
Лука Иванович не мог себе объяснить тут же, почему этот посетитель салона Юлии Федоровны почувствовал такое облегчение от его прихода.
— Вот кстати!.. — живее обыкновенного выговорил Пахоменко и так пожал руку Луке Ивановичу, как у нас жмут ее только товарищи.
Тотчас же он перешел от стола к окну, за трельяж, и сел подле часов на маленькой козетке. Лука Иванович последовал за ним и уместился покойно на кушетке, занимавшей другой угол, против дверей в кабинетик Юлии Федоровны.
— Давно ждете? — спросил его Лука Иванович тоном добродушного просителя, разделяющего со знакомым скуку ждания в "приемной".
— Я с восьми, — с странной улыбкой вымолвил Пахоменко. — Наша барыня… раньше полуночи вряд ли вернется.
Выражение "наша барыня" почти укололо Луку Ивановича; но он сообразил, что тон говорившего нисколько не отзывался тривиальностью. Что-то совсем иное слышалось в грудных нотах малоросса.
— Вы полагаете? — спросил он так, без всякого мотива.
Пахоменко опять пересел ближе к нему на кресло и, не отрывая глаз от окна, сначала минут с пять молчал, а потом заговорил с ним, как человек, давно дожидавшийся очереди говорить, самыми задушевными приятельскими звуками, так что Лука Иванович весь подался к нему и стал слушать с теплой искренностью.
— Вы думаете, она где?.. — тихо и не шепотом, а гулом говорил Пахоменко. — Она теперь с этими меднолобыми. Катанье на тройках… обедали компанией… ну, с шампанским… крюшоны… ананасы разные… идиотские анекдоты… скотство, душу выворачивающее!.. Вы ее не знаете, человек вы новый, литератор, умница, видали, чай, не мало таких женщин на своем веку? вам с ней не детей крестить; но я уверен (и он придавил рукой грудь), убежден глубоко, что и вы возмутитесь… жалость, унижение, позор, безобразие!..
Чуть не рыдание задрожало в последних глухих возгласах.
— И куда она придет, куда?.. Страшно и выговорить… Себя при этом морочит… думает, что вся эта… сволочь… смотрит на нее, как на божество. Как бы не так!.. Говорит она: вы думаете, Пахоменко, я кому-нибудь позволю что-нибудь? Ни-ни!.. "Вот отсюда, из маскарада, с первым попавшимся гусаром поеду ужинать… И только!.. И с носом он останется!.." Ну, хорошо, верю я, да они-то, эти белофуражники, на нее смотрят, как на… да вы сами можете видеть как… Перестал я и в маскарадах бывать… выносить не могу… боюсь кого-нибудь за горло схватить… за нахальные сальности… а она только хохочет… да в столовой с ними шампанское пьет…
Речь его оборвалась, у него не хватило воздуху.
"Вот оно что!" — выговорил про себя Лука Иванович. В нем самом вдруг точно задрожала струна; слова малоросса захватили его всего неожиданно и разбудили целый рой не испытанных еще им тревожных предчувствий.
— Вы что на меня так смотрите? — вскричал уже громче Пахоменко. — Нужды нет, что я вас здесь счетом два раза видел. Я понял, кто вы… Только вы еще не знаете ее; а вам ее жаль, я это тоже понял… Послушайте, — он схватил Луку Ивановича за руку: — не смейтесь надо мной, Христа ради, я — не идиот, я только вынести этого не могу!.. Мной она, вы сами видели, как гимназистиком помыкает. Пробовал я, умолял ее, кровавыми слезами плакал… А она обиделась, надулась: "я, говорит, нотаций слушать ни от кого не желаю, а еще менее от…", — чуть не сказала — от такого мальчишки, как вы… И не принимала… Я как шальной ходил… стал вымаливать прощение в письмах… А теперь — мочи моей нет!..
Он ужасно страдал: голову он откинул назад, глаза устремил на одну точку и, продолжая кидать слова отрывисто и глухо, говорил скорее с самим собою. Щеки у него впали, губы ежесекундно вздрагивали.
— Гогочут там, орут гадости всякие… и она с ними по целым ночам! срам какой!.. Господи!..
Он закрыл лицо руками, грудь его заколыхалась. Он уперся головой в стену и беззвучно бился… Лука Иванович подбежал к нему.
— На вас молиться буду! — вскричал Пахоменко, схватывая его за обе руки. Он с трудом, но овладел натиском душевной горечи. — Вас она высоко ставит; покажите ей, как она себя губит… добро бы любя!.. Я ведь не ревную… Она никого не любит, а гадко, гадко!..
И слово «гадко», с гортанным «г», он еще раз повторил, выразив губами глубокое омерзение.
Это было его последнее слово; он весь согнулся, опустил безжизненно руки и замолчал упорно, так упорно, что Лука Иванович и не взвиделся, как между ними легла какая-то внутренняя перегородка.
Лицо Пахоменки и вся его посадка говорили: "оставьте меня, я все высказал; теперь дайте мне как-нибудь с самим собой справиться". Через минуту глаза его опять обратились к окну. В комнате слышно было только его громкое судорожное дыхание.
Все понял Лука Иванович и впервые за эти десять дней почувствовал, что он — уже не просто холостяк, собирающийся "спасать душу" какой-то скучающей барыни. Страсть Пахоменки знойно пахнула и влила в него самого такую же почти горькую тревогу. Он с замиранием стал чего-то ждать, точно прислушиваясь к каждому звуку.
Так просидели они с четверть часа.
— Вот она! — вскричал вдруг Пахоменко и мгновенно встал.
— Слышите? — кинул он в сторону Луки Ивановича.
Тот тоже поднялся и тихо спросил:
— Что такое?
— Тройка катит! Бубенчики! Это — она!..
И он заметался около окна. Быстро подошел к окну и Лука Иванович. Сквозь запотевшее стекло видно было снежное полотно улицы. На углу мерцал рожок фонаря. Крутил небольшой снежок. Через две-три минуты подлетела тройка. Искристые, глубокие глаза Пахоменки пронизывали насквозь снежную полумглу.
— Видите, — шептал он, указывая пальцем, — впереди двое, на облучке один, и она… ее белый платок… посередине сидит… между этими…
Он не договорил и кинулся от окна.