Долгое дело
Шрифт:
— Я нашёл, в чём смысл жизни, — беззаботно сказал Рябинин и дунул на свою шляпу.
— Вот как? — Прокурор недоверчиво улыбнулся.
— Может быть, это громко сказано. Может, это известно всем и давно, потишал Рябинин вслед за испарившейся спесью.
Он рассказал про свою ночь в прокуратуре города, про свой сумасшедший разговор с аптекой, про свои мысли и про найденный смысл жизни, который не остановил его собственной жизни, а как-то осветил её странным и новым светом. Беспалов слушал, поглаживая многострадальный подбородок.
— Допустим, смысл жизни заключён в
— Юрий Артемьевич, мой, если только он мой, смысл жизни всё заключает в себе и всё объясняет. Жить ради труда — что молиться камню. Заметьте, человек, живущий ради работы, может плохо работать, механически. Потому что его не греет мысль о тех, на кого он работает. Греет ведь не работа, а конечная цель.
— Ну а счастье как же?
— Счастье ведь не экономический уровень семьи или государства. Счастье зависит от характера человеческих отношений. Опять всё сходится на моём смысле жизни: когда живут друг для друга — тогда и счастье.
— Сергей Георгиевич, но вы свели смысл жизни к известной истине о любви человека к человеку…
— Возможно. Но допустите, что я не прав, и вы сразу придёте к эгоизму. Ради кого, если не ради людей?
— Смысл жизни — в любви к людям, а сами охотитесь за Калязиной. Не от любви же?
— От любви.
— К Калязиной?
— Нет, к потерпевшим.
Из дневника следователя.
Всё человеческое сводится к любви человеческой. Что бы человек ни делал, он всё делает для людей. Конечная цель всего — любовь к себе подобным. Кто этого не понял, тот не понял самого главного. Если человек выплавил тонны стали, намолотил центнеры пшеницы или выточил две нормы деталей, а вернувшись домой, нахамил соседу, нагрубил жене и обругал ребёнка, то зря он плавил сталь, молотил пшеницу и точил детали. Для кого?
Добровольная исповедь.
А любовь детей к родителям? Меня воротит, когда я слышу по радио такое письмо: «Я в вечном долгу перед своей мамой и помню о ней. Передайте для неё песню «Оренбургский платок…» А чего ж она, эта любвеобильная доченька, не поедет к своей мамане да не живёт с ней? За мужа держится? За городские квадратные метры?
Послушайте песни. Их тысячи — о любви мужчин и женщин. Песен о любви к матери — несколько. А о любви к отцу, по-моему, одна. И социолог не нужен.
А любовь к детям? Тут я ничего сказать не могу: у меня их, слава тебе, господи, не было. Как говорится, дети — цветы жизни, но пусть они цветут на чужих подоконниках. Когда я вижу мамашу в окружении детишек, мне хочется взять тазик и не поплакать в него от умиления, а треснуть им мамашу по голове. Кругом жизнь кипит, а она крольчихой заделалась. Я бы любила детей, не будь они так похожи на своих родителей.
Аделаида Сергеевна попутешествовала в такси, рассеянно прошлась пешком, вдавилась с толпой в Центральный универмаг, с толпой же выдавилась из другой двери и забрела в тихий, продуваемый сквозняками и хорошо обозримый переулок. Единственная телефонная будка её устраивала.
Она плотно закрыла дверь, опустила монетку, набрала номер и сделала странное движение губами, словно их помассировала. И когда трубка отозвалась гудком, Калязина успела сделать ещё одно странное движение нижней челюстью и горлом, как что-то проглотила.
— Да…
— Вера? — спросила Аделаида Сергеевна голосом, очень похожим на голос инспектора Петельникова.
— Я…
— Ну как ты?
— Нормально. А кто со мной говорит?
— Вот тебе раз…
— Что-то не могу узнать.
— Вадима Петельникова не узнаёшь?
— Извините, впервые слышу.
— Ну, гаси свет.
— Что вы сказали?
— Вера, пошутила и завязывай.
— Может быть, вы хотите познакомиться?
— В следующий раз, — пообещала Калязина, довольно улыбнувшись.
Каши маслом не испортишь. Она знала, что переложи масла — и каша испортится. И всё-таки не удержалась от ещё одной проверки Веры Акимовой. Кашу можно испортить маслом, но бережёного и бог бережёт. Теперь она верила своей ассистентке, как телефонному роботу времени. Теперь можно.
Калязина вновь стала бродить по улицам. Толкалась в магазинах, проехала остановочку на трамвае, в молодёжном баре выпила три рюмки кубинского рома, покурила в скверике, и когда первые признаки сумерек потемнили окна, она приблизилась к заброшенной телефонной будке, стоявшей в тёмной стенной выемке.
Аделаида Сергеевна достала двухкопеечную монетку и вздохнула. Работать шпионкой она бы не смогла — слишком осторожничает. И монетки кончились, последняя, а у шпиона всё при себе — от монеток до хорошего ликёра.
Она набрала номер и опять сделала те же странные движения губами, нижней челюстью и шеей.
— Да-да, — торопливо ответила трубка.
— Серафима Никитична? — спросила Калязина чистым юношеским голосом, выбранным ею, потому что он держался на одном тоне дольше других имитированных голосов.
— Да. — Теперь это «да» ушло в трубку тяжким камнем.
— Как поживает дача?
— Зачем вы бросили на веранду клубок в бензине? — закипела Ливенцова.
— А, ты уже побывала на даче?
— Конечно, побывала.
— Шерсть в бензине для того, чтобы у тебя не было сомнений в моих намерениях.
— В подлостях я никогда не сомневалась, — опять вскипела Ливенцова.
— Милочка, это не подлость, а способ зарабатывать деньги.
— А честных денег тебе не заработать или их мало? — злилась Серафима Никитична.
Говорить изменённым голосом Калязиной было трудновато, но она Ливенцову не обрывала, угадывая за её злостью уже принятое решение.
— Милочка, я беру у тебя деньги не потому, что у меня их мало, а потому, что у тебя их много.
— У меня трудовые.
— Не трудовые, а мужнины.
— Какое тебе дело, чьи они!
— Итак? — оборвала Калязина уже не юношеским, а мужским голосом.
— Что «итак»?
— Серафима Никитична, это мой последний звонок…
— Пятьсот рублей…