Долгое-долгое детство
Шрифт:
Пела она "Ашкадар". И с самого начала пугающая тишина нависла над людьми. Все больше сгущалась она и вот-вот, казалось, рухнет и придавит всех. Только голосок и подпирает ее.
На охоту он ушел, пропал бесследно, С юных лет меня оставил одинокой...
А конец песни она так спела - самую сердечную сукровицу выжала. Но почему-то не хлопали. Плеснуло лишь в двух-трех местах, да и то робко как-то, испуганно... Вдруг позади, возле стены, всхлипнула и заплакала женщина. Следом - ее соседка. И девочка, рядом со мной, закрыла ладонями лицо. То там, то здесь слышался уже задавленный плач, так быстро пробежал
– И всегда вы так в клубе - сами поете да сами и плачете?
– спросил я, нагнувшись к девочке.
– Нет, - сказала она.
– Только в этот раз совсем уж невмочь. Неделю уже, как на Пупка черная бумага пришла. Весь аул знает. А Раузе сказать - ни у кого сердца не хватает. Не перенесет, боимся, так ведь она его любила.
Я медленно в землю погрузился... вышел на свет обратно. Рауза все там же, на краю сцены стоит. Такая тоненькая, ветер коснись - качнется она и упадет. И горькой же беды поклажа ждет ее плечи. Дай же силы этой маленькой женщине.
Хотел было я вскочить и крикнуть: "Да что же это! Что же мы всем миром эту безвинную душу мучаем? Ведь своей жалостью мы совсем ее сгубим. А завтра, завтра как ей на глаза покажемся? Как в лицо ей посмотрим?" Не крикнул. Может, они правы, не я. Наверное, они думали: пусть еще раз споет, покуда не знает, что судьба ее сломана. Хоть на ночь горе в дороге застрянет, а счастье на ночь под крышей останется и то человеку немалый дар. Муж для жены и после своей жизни еще жив будет. Хоть на ту же ночку.
Утром, когда Рауза ушла в школу, я пришел к вам домой. Мать и отец уже все знали, но горе свое в себе держали, хотели Раузу поберечь. Судьбу не обманешь. А дольше скрывать - она только больней ударит. И решили мы той неловкой уловке, этой хитрости бесхитростной положить конец. Ту тяжелую повинность я взял на себя. Крошечный сын твой мирно спал в зыбке. Глянул я и обмер. Почудилось, что вот-вот я сам этого ребенка сделаю сиротой.
Благодарение, не пришлось мне эту повинность исполнить. Запруду горя, видно, где-то в другом месте прорвало. Две женщины под руки привели Раузу. Раздели, усадили на сундук.
– Пупка убили, - промолвила она много спустя, - известие пришло. Вот, - она положила на стол потертый уже листок.
– То не сама смерть, дочка, - только бумага от нее, - сказала твоя Младшая Мать.
– Мы ей не доверили. Дитя мое еще в груди живет. Вот здесь его гнездышко - теплое, не остыло. Значит, и могила еще не забрала его. Будь терпелива, дочка.
Никто из нас не подошел к Раузе, утешить не пытался. Почитай, до вечера так и просидели, слова не проронив.
– У судьбы объезда нет, - вздохнул наконец твой отец.
– Придется потихоньку привыкать. Дай-ка огня, мать. Светлая душа была у джигита. Так пусть же и проводы будут не во тьме.
В тот вечер мы тебя, каждый свою, на свой лад молитву прочитав, предали земле. О чем Младшая Мать думала, не знаю.
Я сам не заметил, как в руках у меня оказалась эта бумага. Несколько раз перечел ее. Имя, фамилия, имя отца - все с твоим сходится. И аул наш. Только год рождения не совпадает. Должно быть, писарь ошибся, лишние годы тебе посмертно подарил. Постой-ка. А почему здесь написано - "рядовой"?
– А в каком он звании был?
– сказал я "был" и вздрогнул даже.
Ответил отец:
– Туда уже все в одном звании приходят. Там не по званию - по достоинству принимают.
– Здесь "рядовой" написано. А он ведь командир был, кажется?
– Я не читала, не смогла, - сказала Рауза. Вроде чуть ожило что-то в ней, воспрянула было и снова сникла.
– Командир наш, командир, - зашептала мать, - уж, наверное, командира "рядовым" не напишут.
Слабый уголек надежды затеплился в нас.
Только по именам, будто доли-участи не касались, стали мы этой бумаге другого хозяина искать. Сначала всех, кто с вашей фамилией ходит, перебрали, потом тезок твоих - из улицы в улицу, из дома в дом. Вот такая была поверка. Никто не подошел. Некому, кроме тебя, на нее откликнуться. Да и имя твоего отца - оно на весь аул одноединственное... Потом на выселки Акманай спустились. Начали с дальнего конца улицы, только первых домов коснулись, Младшая Мать вскрикнула:
– Зять! Акманайский зять! Ой, бедняжка Кафия! О, несчастная! Говорила все о муже своем: "Очень уж, апа, зятя твоего люблю". Просила: "Дай его имя своему сыну". Так молила, горемычная душа!
– Да, со сватом, отцом его, мы тезками были... Давно уже он этот мир оставил, хороший человек, - подтвердил отец.
У тебя с зятем вашим и фамилия, и имя, и отчество полностью сходятся. Черная то была отрада, иной беды черней. Всю долгую осеннюю ночь просидели мы молча.
Страшновато было, заснем, казалось, - и горькая наша надежда в сон уйдет, со сном и развеется.
Утром я взял бумагу и пошел в сельсовет. Секретарем там работала приезжая девушка, ей в голову не пришло, что в ауле старший твой двойник есть. Подняли мы сельсоветские книги, и по всему получалось, что письмо-то на вашего зятя пришло. Вот так мы ему смерть отсудили. На него, выходит, счет выпал.
Следующим днем самое тяжелое было. Опухшая от слез, плача, пришла к вам твоя тетка Кафия. В руках все та же бумага. Протянула она ее матери и говорит:
– Сестра, разве так делают? Эта же бумага вам пришла. Вам ее дали. А вы на меня сбыли. Сестра, на, возьми обратно эту проклятую бумагу!
Младшая Мать взяла ее под руку, усадила на хике*; тогда Кафия горячими, полными мольбы глазами посмотрела на Раузу.
– Скоха! Сношенька! У тебя всего-то дитя одно-единственное, а у меня их полный подол! Ты одного осиротить не хочешь, а мне что же пятерых? Пятеро ведь заместо одного бедствовать будут! Господи, сама сиротой росла, хлебом не наедалась, платьем не угревалась... О господи, господи, господи!
Она всхлипнула несколько раз и снова повернулась к Младшей Матери:
– Сестра, зачем ты своему сыну имя моего мужа дала? Других имен не было, что ли? Не назови ты тогда, может, сейчас беда к нам и не явилась.