Долина Иссы
Шрифт:
Томаш рано смастерил себе удочку и был терпелив, но у него ничего не получалось. Лишь дети Акулонисов, Юзюк и Онуте, научили его правильно привязывать крючок В их избу на краю села он поначалу забегал на минутку, потом освоился, и, если не возвращался домой, все знали, где его искать. В полдень он получал деревянную ложку и садился вместе со всеми за стол, черпая, как другие, из общей миски бандуки[5] со сметаной. Акулонис был большой, с такой плоской спиной, что Томаш дивился — он не знал никого, кто держался бы так прямо. Полотно штанов на икрах он обматывал оборами лаптей до самых колен. Рыбачил он увлеченно, но главное — у него был челнок За яблонями, возле свирна, земля спускалась к заливу, заросшему аиром. В этом аире челнок продавил след и
К жене Акулониса, белой, как Поля, он льнул, ища ее ласк. Разговаривали в избе по-литовски, и он даже не замечал, как переходил с одного языка на другой. Дети смешивали оба — разумеется, не там, где приличествует созывать друг друга веками устоявшимся кличем. Например, когда мальчишки бегут голые, чтобы бухнуться в воду, они не могут кричать ничего кроме: «Ej, Vyrai!»,[6] то есть: «Эй, мужчины!» Vir, как узнал Томаш впоследствии, по-латыни значит то же самое, но литовский, вероятно, старше латыни.
Однако лето проходит. Дожди, нос, расплющенный о стекло, приставания к взрослым. Вечерами на кухне, куда Антонина и другие девушки приходили прясть или лущить фасоль, царило ожидание новых рассказов, и отчаяние брало, если, как это иногда случается, что-нибудь портило удовольствие. Томаш слушал песни, а одна интриговала его особенно, потому что Антонина вела себя таинственно и говорила, что это не для него. При этом пела она только припев:
Платье по ветру струится.
Страшно ли тебе, девица?
а остальное он уловил урывками. Там было о рыцаре, который поехал на войну и погиб, а потом, став призраком, вернулся ночью к своей возлюбленной, посадил ее на коня и повез в замок. На самом же деле замка у него не было, а была только могила на кладбище.
Одна из девушек, со стороны Поневежа,[7] часто повторяла песню, которая, как представлялось Томашу, была о плотниках, строящих дом:
Дайтя мне расчет, пан мастяр,
Я работать ня иду.
Всё сполна мне заплатитя,
Бо пора мне в дорогу.
и это последнее слово тянулось долго, чтобы показать, что дорога дальняя.
Чямадан я упаковал
И поставил за порог,
Касю крепко расцяловал,
Она горько слезы льет.
Веселее были короткие припевки, например такая:
Взял бутылку и картишки
И отправился в Гринкишки,
А потом пошел в Вайводу
Поискать жену молоду.
Цок-цок, мой конек,
На костеле галка.
Не пойду ни за кого,
Окромя Михалка.
Или:
Паненки, пляшитя,
Башмачков не стопчитя.
— Дам их брату Кондрату,
Он поставит заплату,
А кудлатый мой псище
Башмачки мне отыщет.
В литье воска самый волнующий момент наступает, когда жидкий воск шипит в холодной воде и из него складываются фигуры Судьбы. Потом надо поворачивать их, рассматривая тени, пока собравшиеся охают и ахают, узнавая венки, зверей, кресты и горы. Впрочем, из-за гаданий на св. Андрея Томаш натерпелся страху. Смотреть в зеркало должны только девушки, причем серьезно, запершись в комнате в полночь. Он попытался сделать это ради шутки, при всех, и дело кончилось слезами, потому что в зеркале показались красные рога. Может, это вышивки на кофточках блеснули из-за спины — точно неизвестно, но еще долго он обходил всякое зеркало стороной.
Однажды зимой (а каждую зиму бывает то первое утро, когда ступаешь на выпавший ночью снег) Томаш видел на берегу Иссы горностая или ласку. Мороз и солнце, ветки кустов на крутом противоположном берегу, как золотые букеты, подернутые кое-где серой и голубой синькой. Появляется балерина необыкновенной легкости и грации — белый серп, который гнется и распрямляется. Томаш глазел на нее с раскрытым ртом, остолбенев, и мучился от вожделения. Обладать. Если бы у него в руках было ружье, он бы выстрелил, потому что нельзя так стоять, когда восторг призывает навсегда сохранить порождающий его предмет. Но что бы тогда случилось? Ни ласки, ни восторга — мертвая вещь на земле. Оно и лучше, что у него только глаза вылезали из орбит, а больше он ничего не мог.
Весной, когда расцветала сирень, можно было снять ботинки и выворачивать ступни, потому что каждый камушек кололся словно гвоздь. Но вскоре кожа грубела, и до самых заморозков Томаш сбивал голые пятки на дорожках, а в воскресенье башмаки жгли его, и он избавлялся от них сразу после костела.
VII
Не всякий становится героем такого приключения, какое выпало на долю Пакенаса. Томаш всегда приближался к нему с благоговением. Пакенас, похожий на окуня, с острым блестящим носом, занимался тканьем на большом станке и обслуживал пресс, где домотканое сукно клали между двумя кусками картона, почерневшими от долгого использования и красителей. Окрестные жители часто приносили в усадьбу сукно для валки и прессовки. Несмотря на то что упомянутое приключение случилось уже давно, память о нем сохранилась. К тому же было живое доказательство, что это не пустые слухи: Пакенас мог в любую минуту (хоть и неохотно) все подтвердить.
Это было связано с Леском — купой сосен невдалеке от Иссы. В ветвях сосен гнездились грачи, с граем кружившие над верхушками. Лесок пользовался дурной славой. Когда-то в нем похоронили старого скердзя,[8] то есть старшего пастуха, который поперхнулся сыром. Как это поперхнулся? — спрашивал Томаш. Ну, поперхнулся, обедая на выгоне, и, наверно, из-за необычной смерти его и не похоронили на кладбище. Кроме того, в Леске лежал сундук, зарытый армией Наполеона. Говорят, что когда копали могилу для скердзя, наткнулись на железное кольцо. Почему же тогда его не выкопали? Не смогли найти его край, не хватило времени и сил — объяснения были смутные.