Долина Иссы
Шрифт:
Единственным последствием войны для Гинья было то, что поездки в местечко[13] лишились смысла — покупать там все равно было нечего. Это порождало множество действий, крайне интересовавших Томаша. Например, мыловарение. В саду разжигали костер, на треножник ставили котел и в нем, затыкая носы, помешивали палкой коричневое месиво. Вонь вонью, но сколько же при этом было суеты, криков и обсуждений, хорошо ли получается мыло. Потом месиво затвердевало, и образовавшуюся массу резали на куски. Или изготовление свечей. Для этого использовали обрезанные бутылки, которые наполняли жиром, а в середину вставляли фитиль. Обрезать бутылку можно шнурком, смоченным в керосине: если обвязать шнурок и поджечь, стекло лопнет по кругу ровно в этом месте. Были закуплены и две карбидные лампы, форма и запах которых волновали Томаша. Вместо чая бабка Сурконтова сушила земляничные листья, мед заменял сахар. Впрочем, тогда она открыла сахарин и с тех пор сахаром уже никогда не пользовалась: сладко точно так же, да еще и дешевле.
Томаш должен был учиться,
Учеба у Юзефа затянулась в хаосе переходных лет, из которого вынырнула маленькая республика Литвы. Тогда стараниями Юзефа в Гинье началось строительство первой школы, где он стал учителем.
Однако пока что война только-только затухала, а ее время отличалось тем, что можно было увидеть внизу, на дороге — например, с ветхой скамейки на краю парка. Часто там проходили скитальцы, шедшие издалека, из-за озер, со стороны городов. Они бежали от голода, неся за плечами котомки и узелки, а часто — везя в деревянных колясках маленьких детей. Одна такая семья, состоявшая из матери и двоих мальчиков, приютилась в усадьбе при поддержке Антонины, которую приводил в восторг уже взрослый Стасек — тем, что он красиво играл на гармошке, пел городские песни, но прежде всего тем, что его польский был совершенно мазурским.[15] «Он швапетит!»[16] — восклицала она и жмурилась от удовольствия. Стасек с оттопыренными ушами и тонкой шеей не пришелся Томашу по душе, несмотря на то, что сделал ему арбалет с прикладом, как у настоящего ружья. Вечером под липой раздавалось девичье хихиканье, а когда Стасек сидел вдвоем с Антониной, Томаш тоже вертелся поблизости. В конце концов ему надоедало, и он уходил от них. И, непонятно почему, что-то его тревожило — так бывает, когда в полдень солнце спрячется за тучей.
X
Что до чертей, то они избрали себе в жертву прежде всего Бальтазара. Догадаться об этом было нелегко — он выглядел человеком, созданным для радости. Кожа как у цыгана, зубы белые, рост под два метра, лицо круглое и растительность на нем — как пух на сливе. Когда он появлялся в усадьбе в своей стянутой ремнем блузе и темно-синем картузе набекрень, из-под которого выбивался чуб, Томаш бежал к нему с радостными криками: либо корзина с грибами — боровики и опята, сверху цвета надрезанной ольхи, сбоку — белесые в крапинку; либо дичь — бекасы или тетерев с красной полоской над глазом. Бальтазар был лесником, хотя и не совсем. Никто ему не платил, и он никому не платил. Жил он в лесу, даром получил материалы на строительство дома, его картошка и рожь были разбросаны по полянкам, а он каждый год допахивал себе новую землю. Всякий раз, когда он приходил, хлопанье дверец и поворачивание ключей в шкафах учащалось, а у бабки Сурконтовой начиналась мигрень. До Томаша доносилось ее фырканье на деда: «Уж этот мне твой любимчик! Чтоб не смел ему ничего выносить!»
Бальтазару многие завидовали, да и было чему. Когда он стал лесником, у него ничего не было, а теперь — хозяйство, коровы, лошади, и не избушка, а дом с дощатым полом, с крыльцом, с четырьмя горницами. Он женился на дочери богатого хозяина из Гинья, у них было двое детей. Сурконт не отказывал ему ни в чем, чего бы ни попросил «Бальтазарек», и тут уже можно было крутить пальцем у виска. Врагов он себе не нажил, ибо умел обращаться с людьми: следил, чтобы не вырубали деревьев в старой дубраве, но не возражал, если кто-нибудь из деревеньки Погиры сводил елку или граб — лишь бы только пень хорошо обложили мхом, чтоб следа не осталось.
Счастье. Бальтазар любил поваляться на своем крылечке со жбаном домашнего пива рядом, на полу. Он прихлебывал из кружки, причмокивал, зевал и чесался. Сытый кот — а ведь именно тогда всё в нем кипело. Время от времени дед сажал Томаша подле себя на бричку, и они ехали к леснику, который жил довольно далеко — за полями, не принадлежавшими усадьбе. Бричка предназначалась для частого использования, как и линейка — нечто вроде бревна на четырех колесах, на которое приходилось забираться, как на коня. В каретном сарае стояли и другие экипажи, например, покрытая пылью и паутиной карета на полозьях, открытые сани и «паук» — ярко-желтый, длинный, передние колеса огромные, задние маленькие, и над ними высокое сиденье для кучера или лакея, а между двумя частями «паука» (скорее уж он напоминал осу) — только доски, пружинившие, если по ним скакали. Дед держал Томаша за пояс, когда бричка накренялась; за полями начинались пастбища и пасеки, черная вода в колеях под нависающей травой скрывала рытвины, в которые можно было провалиться по самые оси. Дым на фоне густого грабового леса означал, что сейчас послышится собачий лай, а затем покажутся крыша и колодезный журавль. Жить в глуши, со зверями, которые выглядывают из чащи и следят, что делается во дворе, — Томашу хотелось бы так. Дом пах смолой, дерево не успело еще потемнеть и блестело, словно выкованное из меди. Бальтазар ухмылялся, его жена расставляла на столе угощенье и уговаривала есть ветчину своим бесконечным: «Пажалста, пажалста, закушивайте». Худая, с выдающейся вперед челюстью, больше она не говорила ничего.
Томаш оставлял взрослых и бежал наблюдать за сойками или дикими голубями — птиц тут было великое множество. Как-то раз в куче камней на пасеке он нашел гнездо удодов, сунул туда руку и поймал птенца, который еще не умел летать, только топорщил хохолок на голове, чтоб испугать. Томаш взял его с собой, но удод ничего не ел, носился вдоль стен, и пришлось его отпустить.
Уж наверняка не Томашу Бальтазар признался бы в том, что его терзало. Впрочем, он и сам этого не понимал, кроме разве того, что дела его всё хуже. Пока он ставил дом — еще ничего. Потом он останавливался за плугом, скручивал цигарку и вдруг переставал сознавать, где он, приходил в себя со сжатыми пальцами, из которых сыпался табак. Единственный выход — уработаться, но из лени он быстро справлялся с любой работой, а когда разваливался на лавке со своим жбаном пива, им овладевала отвратительная вялость, которая медленно ворочалась внутри, и в оцепенении, словно в дремоте, он кричал со стиснутыми губами — если б только он мог кричать, но нет! Он чувствовал, что должен что — то сделать: встать, хватить кулаком по столу, куда-то бежать. Куда? Шепот призывал, сливался воедино с этой вялостью, и порой Бальтазар запускал кружкой в своего мучителя, который то влезал в него, то дразнил издалека. Тогда жена стаскивала с него сапоги и вела на кровать. Жене Бальтазар подчинялся, как и всему остальному, — со скукой и уверенностью, что это всё не то. Она отталкивала его своей уродливостью; в темноте еще ничего, но днем? Сон приносил облегчение, однако ненадолго; ночью он просыпался, и ему казалось, что он лежит на дне глубокой ямы, из которой не выберется никогда.
Случалось, он бил кулаком по столу и бежал — лишь затем, чтобы уйти в настоящий запой. Тогда это затягивалось на три-четыре дня, а пил он так, что однажды водка в нем загорелась, и еврейке в местечке пришлось присесть и написать ему в рот — средство известное, но приносящее позор. Весть, что Бальтазара опять понесло, расходилась быстро, и одни говорили, что это с жиру и богатства, а другие жалели, что пропадает человек, спутался с чертом. Это был не просто их вымысел — плача с перепою, Бальтазар рассказывал всякое.
Лишь спустя много лет после отъезда из Гинья Томаш размышлял о Бальтазаре, собирая воедино все услышанные о нем были и небылицы. Тогда ему вспоминалась рука с мускулом, напрягавшимся как камень (Бальтазар был силачом), и глаза с длинными ресницами, ланьи. Никакая удаль и никакая предусмотрительность не уберегут от болезни души — и, думая о нем, Томаш всякий раз тревожился о своей собственной судьбе, обо всем, что еще впереди.
XI
С бородкой, с бегающим взглядом, он мягко складывал свои руки городского господина и опирался локтями о стол: герр доктор, немчик — таким видел его Бальтазар. «Вон!» — бормотал он и пытался перекреститься, но вместо этого только скреб себе грудь, а у того слова сыпались с шелестом сухих листьев, интонация убеждала.
— Ну же, дорогой Бальтазар, — говорил он. — Я ведь только хочу помочь тебе. Ты всё беспокоишься — и совершенно напрасно. Тревожишься о хозяйстве: что земля не твоя, вроде как она у тебя есть, а вроде и нет. Легко пришла, легко и уйдет, не так ли? Барская любовь изменчива: завтра кто — нибудь другой станет хозяином в Гинье, а тебя прогонит.