Долина роз(Приключенческая повесть)
Шрифт:
«Говорит Москва!..»
Каждый день мы слышали эту фразу, и каждый раз она нас волновала. Если бы увидеть Москву! Кремль, Красную площадь… ее улицы, дома и сады…
Шли годы…
Люба из маленькой девочки выросла в красивую стройную девушку. Сестра унаследовала все красивое, женственное от матери, а ум, доброту, благородство — от отца. Мать, уезжая, оставила почти весь свой гардероб. Сначала приходилось перешивать ее одежду, с годами же платья, костюмы матери стали Любе впору.
И мне становились впору костюмы отца. Я вырос, на щеках у меня появился пушок. Настал день, когда я впервые взялся за бритву.
Годы и горе преждевременно украсили сединой голову отца. Но он по-прежнему деятелен, много трудится, занимается с нами, по желанию Ахмета и Фомы Кузьмича читает им лекции… Подолгу сидит он у себя в кабинете, в бывшей комнате Дубовых, над рукописями и чертежами.
— Это что, папа? — спросила однажды Люба, рассматривая чертежи.
— Это проекты больших, сложных машин. Когда мы уедем отсюда, я передам их государству.
— А я думала…
— Что ты думала, доченька? — улыбнулся отец, гладя Любу по головке, по ее темно-каштановым волнистым волосам.
— Я думала, это чертежи аэростата, воздушного шара…
— Чтобы улететь отсюда? Ах ты, моя мечтательница! — рассмеялся отец. — Будет у нас и воздушный шар. Мы одолеем этот каменный барьер, отделивший нас от мира. Будет, дайте срок!
Наше жилище украшалось все больше. Ковры и картины заполняли стены его. Ковры мастерила Марфуга. Картины писал отец. У него в запасе были краски, кисти, полотно. Искусству живописи он научил и нас.
Картины отец писал с натуры — у озера, возле рощ, в лугах. Портреты — с живых людей, с фотографий. Отец на портрете был молодой, красивый, энергичный, в инженерском костюме. Меня он нарисовал в нескольких видах: каким я был в детстве, малышом, гимназистом в форме и со значком. Как живая, смотрела с полотна Люба — в живописном наряде, с букетом цветов в руках и венком на голове.
Долго трудился отец над портретом матери. Когда он был готов и занял свое место на стене, Люба долго стояла, рассматривая его, притихшая и печальная, и вдруг заплакала. С портрета смотрела прекрасная, но холодная, чужая женщина…
Семью Дубовых отец написал вместе, на одном полотне, отчасти по памяти, отчасти по фотографиям. У каждого на портрете было свое характерное лицо, один Дубов не походил на другого Дубова, но что-то общее связывало их, кроме родства. На мое замечание об этом отец ответил:
— Над ними реял один призрак: обреченности.
Я уже упоминал, что по примеру отца вел дневник. Заглянув в него как-то случайно, отец похвалил меня:
— Хорошо. Только мало одних фактов — зарисовывай жизнь, события с натуры. Учись письму у классиков. Литература, как и музыка и живопись, облагораживает человека. А еще — учись мыслить, рассуждать, записывать свои раздумья.
По мере учебы по-иному, в их глубоком значении, стали доходить до меня и технические книги. Чертежи и схемы заговорили понятным четким языком.
Когда Люба подросла, отец начал преподавать нам и социальные науки. Мы убедились, что он хорошо знаком с учениями философов древности, с Кантом и Гегелем, Марксом и Энгельсом, Плехановым и Лениным.
— Папа, ты все-все знаешь! Где ты всему научился? — поинтересовалась Люба.
— В университете, дочка. Многому — по литературе, ходившей по рукам в качестве запрещенной. Студенческая молодежь собиралась кружками, мы изучали, спорили, делились впечатлениями. А кое-что я изучил в обществе ссыльно-политических.
— А ты разве в ссылке был?
— Был, дочка. В Сибири. Но это — давнее прошлое.
— За что же тебя ссылали?
— За участие в студенческих сходках, за прокламации, листовки, что среди рабочих распространяли, за студенческую забастовку… Два года пробыл в ссылке…
— А потом?
— Потом вернулся. Закончил университетский курс. Работать начал как горный инженер… И попутал же меня черт с этим Дубовым! Жил бы сейчас и работал со всеми, как человек…
— А за границей ты, папа, был? — спросила Люба после долгого молчания.
— Немного. Раза два. В служебных командировках. На заводах в Германии, Бельгии, во Франции и Англии.
Однажды в воскресный день засиделись мы до глубокой ночи. На наших часах стрелка подходила к двум. Ударили, мелодично переливаясь, кремлевские куранты. В Москве наступала полночь, было двенадцать часов ночи. На Красной площади перекликались сиренами автомобили. Слышался шорох засыпающего огромного города.
Вдруг мы услышали, что кто-то плачет. Оказывается, наш Фома Кузьмич!
— Фома Кузьмич! Дедушка! — бросилась к нему Люба. — Что с тобой?
Старый повар поднял залитое слезами лицо. Словно впервые заметили мы, как глубоко оно изрезано морщинами, как стар уже наш Фома Кузьмич.
Смущенно улыбаясь сквозь слезы, Фома Кузьмич стал рассказывать:
— От радости это я, милые… Ведь часы-то бьют где! На Иване Великом, в Москве, на Красной площади! Раньше куранты «Коль славен» играли, а теперь, вишь, наш трудовой гимн… На весь мир гремит! Слушайте… Сколько лет прожил я в Москве. С мальчиков ресторанных начал, официантом работал. И на чай получал, и оскорбления от пьяной публики… Особенно купцы безобразничали. Шум, песни, охальство. Срам… От этого я и перешел на кухню. Поваром начал работать. Попотел у плиты немало… Раз гуляли какие-то купцы приезжие. Чем-то угодил я им. Приходит метрдотель: иди, говорит мне, покажись купцам. Пошел. В кабинете ералаш, море по колено… Один ко мне и обращается: «Это ты, Фома?» А сам с лица рыжий, коренастый такой в костюме заграничного сукна, но в шелковой рубашке-косоворотке и в лаковых сапогах. «Не надоело, — говорит, — тебе пьяных в ресторане кормить? Поедем, — говорит, — ко мне, главным поваром в мой дом? Руки в карманы ходить будешь, приказывать да приказывать. Жалованьем не обижу, доволен будешь, хороших работников Дубов умеет ценить.» Слушаю и думаю: «Вот он какой, этот Дубов! Слыхивал о нем!.. Может, и вправду будет у него лучше?» Вот так я и попал в услужение в эту семью. Не скажу, чтоб на радость…
Мы слушали и удивлялись: сколько лет знаем Фому Кузьмича, а первый раз он так разговорился! Много он нам интересного тогда порассказал.
А вскоре после этого случая заболел наш Фома Кузьмич. Сначала все бодрился, успокаивал нас:
— Пустяки… Не уберегся… Видать, от печки на холод выскочил. Попью чайку с малиной, пропотею, пройдет.
Но недуг брал свое. Фома Кузьмич потерял аппетит, слабел на глазах. Аптечных лекарств у нас к этому времени почти не было. Мы врачевали его народными средствами, настоями трав.