Дом для внука
Шрифт:
Марфа заметно раскраснелась, спустила платок на шею, — седая вся, волосы жиденькие, как наклеенные, — кашлянула в кулачок. И запела тихо, грудным мягким голосом. Как Даша.
На улице дожжик ведром поливает,
Ведром поливает, землю прибивает.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет...
Последний стих, как припев, подхватили Яка с Черновым, дом загудел от согласных тучных басов, и из этого гуда,
Землю прибивает, брат сестру качает.
Брат сестру катает, еще величает.
Ой, люшеньки-люли, еще велича-а-ет.
В густо рокочущем своем гуде Яка увидел проступивший в голубой дымке далекий июньский день в лугах волжской поймы, юную Дашу, стройную, легкую, как Зоя, с граблями на плече и узелком в руке, увидел радостную, влюбленную ее улыбку. И себя увидел, с косой, обнаженного по пояс, коричнево загорелого, счастливого. Они только поженились тогда, всякий час тосковали друг без друга, а Даша приходила в луга поздно: сено по росе не сгребают, это тебе не косьба, да и по дому хлопот хватало.
Сестрица родная, расти поскорее,
Расти поскорее, да будь поумнее.
Ой, люшеньки-люли, да будь поумне-е-е...
Даша садилась на пышный духмяный рядок сена и, вытянув ноги в новых лаптях, развязывала узел с едой, а Яка, будто придерживаясь, а на самом деле обнимая ее за плечи, опускался рядом завтракать. Даша оглядывалась, поспешно снимала с плеча его голую волосатую руку — стыдилась, глупая. Да и он стыдился, оглаживая ее украдкой, ощупывая глазами, любовался.
Вырастешь большая, отдадут тя замуж,
Отдадут тебя замуж во чужу деревню.
Ой, люшеньки-люли, во чужу деревню!
Нет, деревня была не чужая, своя была, родная Хмелевка, но сколько же забот оказалось у них, у молодых, ладящих свой угол в родовом отцовом гнезде, какими недолгими были сладкие часы любви. От зари до зари они не выпрягались, оба чертоломили за пятерых.
Во чужу деревню, в семью несогласну.
В семью несогласну, не плачь понапрасну.
Ой, люшеньки-люли, не плачь понапрасну.
И семья была согласной, только большой уж больно. Отец не хотел делиться с сыновьями, хозяйство росло, и Дарья не успевала поворачиваться. И потом, когда в доме появилась еще одна молодушка, ей не стало легче: один за другим полезли, как чеснок, дети, хозяйство росло, скота был полон двор, птицы...
На улице дожжик ведром
Ведром поливает, землю прибивает.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.
И Яка увидел другую Дарью, худую и мослатую, как старая лошадь, с длинными под заплатанной кофтой грудями, с холодными морозными глазами. Она сидела за пустым скобленым столом с голодной Зойкой на коленях, с меньшенькой, с последней, и в деревянных худых руках держала извещение о гибели Ильи, самого старшего, первого. Семь детей она родила и выкормила и вот молча прощалась с пятым. Она уже не могла плакать, когда-то небесные большие ее глаза превратились в две ледышки, промерзли до дна, а прежде золотистые (как у Зойки теперь) волосы стали прелой соломой, посеклись.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.
– Яка достал из кармана толстовки трубку с кисетом, Чернов стал возиться с бутылью и рюмками, а Марфа виновато перекрестилась: «Прости, господи, грешницу, прости и помилуй!» — встала и поспешила в горницу, откуда, едва- открылась дверь, послышался тонкий детский плач. Разбудили все ж таки внучку.
Чернов поставил в середину стола высокую, как огнетушитель, стеклянную четверть, вздохнул, будто после большой работы. Потом — локти на стол, потер ладонями бритые порозовевшие щеки, поглядел на Яку с улыбкой.
— Вот так и живем, Яков. Бьемся, бьемся, а к вечеру напьемся. А?
Яка промолчал. Не больше других Ванька бился, меньше даже, и когда бился, не особо отчаивался. Как ни прижимала судьба, выдержит, перетерпит, за бутылку не схватится. А ведь и ему, поди, бывало трудно. И вдруг понял, почему у Ваньки такой чистый двор. И поразился:
— Иван, а ведь у тебя никакой скотины нету, даже кур. Такие хоромы, а пустые!
— Зачем мне, я совхозный рабочий, — сказал Чернов беспечно. — Вроде и так живу ничего.
— Ничего! Да ты богачом стал! — Яка помахал рукой, разгоняя перед собой дым, вгляделся удивленно. Такой благодушный сидел Чернов, такой спокойный. — Ты настоящий помещик, Иван, буржуй. И соседи твои такие же. Полсела барских домов.
— Скажешь тоже. — Чернов заметно смутился, как от незаслуженной похвалы, взял свою рюмку. — Давай еще по одной.
— Нет, погоди, ты вот что еще ответь: снаружи-то вы все вроде богатые, а внутри пустые, как твой двор. Почему так? Почему, ответь ты мне, у тебя, у самого справного, самого надежного мужика, нет никакой скотины? Ведь ты не крестьянин теперь, Иван, не мужик!
— Кто же я, по-твоему?
— Нахлебник ты, барин. Вот ответь мне прямо: на кого теперь твоя надежда в жизни? Неужто на Шатуновых?
— На совхоз, — сказал Чернов с улыбкой. — И на колхоз маненько.
Яка с досадой откинулся на стул, в глазах метнулся злой вспых:
— На совхоз у него надежа! И на колхоз тоже! Смехота! А в колхозе-то кто остался — не Шатуновы?
— И Шатуновы. И Степан твой. Я говорил, и опять скажу: крепкий он, ухватистый, большим хозяином станет.