Дом для внука
Шрифт:
Не-ет, мало нас пороли при царе, мало воспитывали, недопороли. А может, перепороли: злости-то у нас было мно-ого. Бывало, Щербинин ка-ак крикнет: «Э-эс-кадро-он! Шашки — во-он!», и аж свист над степью пронесется. Нет, не так он кричал: «Э-э-эскадро-он, к бою! — кричал он. — Рысью... арш!» Нет, опять не так, совсем расху-дилась память. Слова вроде те, а порядок другой. «Шашки — вон!» — это уж когда двинулись, когда эскадрон развернулся в лаву для атаки и шашки со звоном, с блеском вдруг взметнутся над головами, и вот летит с гиканьем красная конница, а сверкающие на солнце шашки нетерпеливо полосуют воздух. Догнать! Догнать! Догнать! — стучат копыта, а над головами уж дымно
— Ослеп, что ли? Прешь на человека, не видишь!
— А ты — без глаз? — Яка, натолкнувшись, увидел худого высокого мужика с веником под мышкой. И смешался: перед ним стоял одноглазый Щербинин с черной повязкой, а на здоровом прищуренном глазу краснело зернышко ячменя. — Андрей... ы-ы... Григорьич? Легкий на помин. Иду вот и вспомнил, дуралей старый, как ты в атаку нас вел. На беляков.
— Гляди-ка! — скривил Щербинин сухие губы. — Выпил, что ли, такой воинственный?
— А хоть бы и выпил! Бывало, и ты не отказывался. Или уж забыл?
— Забыл. И давно. И говорить мне с тобой не о чем.
— Говорить не об чем, правильно, все мы с тобой сказали.
— Это ты все сказал, а я свое и сейчас говорю. И буду говорить!
— Неужто? — Яка оскалил большой щербатый рот в улыбке. — А я уж думал — тебе конец.
— Дискутировать с тобой на улице я не собираюсь.
Щербинин обошел его, показав сутулую спину, длинное, как шинель, черное пальто с широкими ватными плечами и суконные большие калоши «прощай молодость»... Еще бы шлем на голову вместо казенного, как у милиционеров, малахая.
— Постой, провожу! — Яка широким шагом догнал его и пошел рядом.
— Когда это ты решил, что нам конец? — спросил Щербинин.
Яка, подстраиваясь под бывшего командира, сменил ногу.
— Давно уж.
— Не давно, не ври, — сказал Щербинин. — Я скажу, когда наступил твой конец: после двадцатого съезда партии.
Яка засмеялся хрипло:
— Съезд... партия!.. Это ты без них не проживешь, а мне они...
— Опять врешь! Ты упивался своей обидой, несправедливостью, а тут вдруг партия восстанавливает ленинские нормы жизни... Ведь тебе жить нечем стало!
Яка придержал Щербинина за рукав, остановился:
— Чего ты мелешь, Андрей? Я что, чужой совсем, что ли?
— Был не чужой. Когда-то. А теперь чужой.
— Да откуда тебе знать, какой я теперь?
— Догадаться нетрудно.
— Догад не бывает богат — это еще мой дедушка знал. Эх ты, председатель... — Яка отпустил его рукав и. пошел напрямик к заливу. Надо протрезветь малость, зайти сперва к Федьке Монаху насчет собаки. Ходишь по селу, как сирота, как нищий, от дома к дому, прислониться некуда.
Пчеловод Федька Монах жил посередине залива на острове. Прежде это была нагорная часть Хмелевки, здесь же стояла и старая большая церковь, возле которой притулился домишко Федьки Монаха, церковного певчего. Еще до коллективизации церковь закрыли, Федька из певчих подался в пчеловоды, был единоличником, потом колхозником и окончательно обмирщился. Монахом его звали за то, что как овдовел он до колхозов (жена умерла первыми родами вместе с младенцем), так с тех пор и не женился. Даже на баб не заглядывался, сторонился их и жил один. Говорят, очень любил свою жену. Когда Хмелевку переселяли на новое место, Монах отказался переезжать. Его не раз вызывали в сельсовет и в райисполком, начальник милиции Сухостоев предлагал переселить его в принудительном порядке,
Яка спустился мимо колхозной фермы к заливу и пошел напрямик к середышу.
Федька Монах, заросший до глаз седой шерстью, кривоногий, косматый, встретил его у порога: он наваривал дратву, привязав ее конец за дверной крючок.
— Проходи, садись вон на лавку, — сказал он Яке, не переставая правой рукой чернить скрученную вчетверо и тренькающую от резких нажимов суровую нить.
В левом углу, у окошка с низким столиком, на котором лежали обрезки войлока, шило, пучок щетины, кусочек мела, были брошены кучей разномастные валенки с провалившимися подошвами и проношенными задниками. Над ними полка чуть ли не во всю стену, с двумя приступками, на нижней выстроились с полдюжины уже подшитых пар, белых и черных.
— Что это ты не утихнешь для воскресенья? — спросил Яка, усаживаясь на скамейку возле печки и оглядывая голые стены, оклеенные пожелтевшими уже газетами. Снял варежки, положил на колени.
С прошлой зимы ничего тут не изменилось. В переднем углу большая божья матерь с младенцем, немного похожая на покойную бабу Монаха, под иконой — скобленый, в сучках стол и приставленные к нему два старых венских стула, справа вдоль стены, под тремя мохнатыми, белыми от мороза окошками, широкая старая скамья. На эту скамью и приглашали Яку, а он сел возле печки у входа и мешал хозяину, который пятился к нему, распуская дратву, шаркая по щелястому полу валенками, вот-вот надвинется серой спиной, с черными заплатками на плечах. И портки на нем такие же нарядные, в разноцветных заплатках, с пузырями -на коленях. Неужто сам себя не прокормит, так обносился? Или для отвода глаз? Полсела обслуживает, сапожной мастерской подножку, поди, дает, а вином не балуется, лишних расходов на себя не взвел. Да пчел еще держит восемь ульев. Или все десять.
— У тебя сколько ульев, Федьк? — спросил Яка, поднявшись и пересаживаясь на скамью под окнами, чтобы не мешать хозяину.
— А тебе какое дело? — Монах, не оборачиваясь, все дальше отступал от двери, тренькая дратвой.
— Учет веду, как егерь, — сказал Яка. — Вся дикая живность под моим присмотром, и надо знать сколько и где. Вот пришел считать.
— Ульи?
— И ульи и пчел. Поштучно.
— Так. А еще чего тебе надо?
— Еще хотел насчет собаки. Правда, у тебя сучка пропала в лесу и одичала, как ты, спарилась с волком?
— Сам ты одичал, Беркут. А я не дичал, не спаривался ни с кем. На хлеб вот чуть-чуть зарабатываю.
— Ты расскажи про собаку-то, Федьк, надо мне. За этим пришел.
Монах обернулся, поглядел на него недоверчиво, и Яка удивился, какие у него холодные глаза. Маленькие, рыжие, выглядывают из-под бровей, как собаки из-под крыльца, и будто только и ждут, чтобы выскочить оттуда и цапнуть побольнее.
— Правда, — сказал он, продолжая возиться с дратвой. — Потерялась на другой год после затопленья. Лево ухо мечено: кружок вырезан вверху, дыра. А с волком видал ее прошлой весной.