Дом презрения
Шрифт:
– Подождите, это еще не все. Пястная кость снова сломалась, спица выскочила, необходима еще одна операция. Но… – мужской голос тяжело вздохнул, – вы должны понимать, это повторный перелом, да еще с таким здоровьем… Полное восстановление почти исключено.
Женский голос ничего не ответил, но мысленным взором больной отчетливо увидел, как мама едва заметно кивает с трагичным выражением.
Он сполз с каталки. Левая нога и правая рука покоились под бинтами. Он решил ползти, чтобы не наделать шуму. Остановился, когда полз мимо прохода. Врач по ту сторону стола скрывался за стеной, и сбегающий пациент видел только маму. Он не ошибся в своих представлениях: она сидела за столом и кивала так, словно шея у нее заржавела.
Он залез
Ребята его прозвали Стеклом – его кости были хрупки, как винные бокалы, завернутые в белоснежную шелковую скатерть. Любая драка оказалась бы для него последней, поэтому Стекло обладал абсолютной неприкосновенностью. Но ей он не злоупотреблял благодаря другому своему стеклянному качеству – где бы он ни был, в какой компании бы ни оказался, везде Стекло сливался с обстановкой, безмолвно отражая все ее изгибы. Если другие кодировались от сильного похмелья или нехватки провианта, то он мог безболезненно и сколь угодно долго оставаться трезвым как стеклышко, но, если воздержание его отсвечивало, он вместе с остальными за Домом пил паленую бодягу, которую приносили старшаки. В общем, в нем не было ничего своего – только то, что покажется за кристально чистой линзой его души.
Перед ним стоит она. Они вместе с Домом – настоящим Домом, приютившим под своей крышей поломанных детей, – большим бело-синим автобусом приехали на Воробьевы горы. За старым полароидным фотоаппаратом, через который она смотрит на мир вокруг, видно лишь лучистую улыбку ее тонких губ. Весенний мир застыл, словно восхищенный рождением солнца, чистого и яркого. Она была еще до того, как мама забрала его из Дома в квартиру, до тех бесконечных тоскливых дней больничного заключения, до переломов и поправок, госпитализаций и выписок, рентгеновских снимков и процедурных кабинетов. Они завороженно наблюдают со смотровой площадки, как сверкает в полуденном солнце стеклянная мозаика города. Словно тысячи хрустальных капелек на необъятной люстре. И свет всех воплощен в каждой, и свет каждой воплощен во всех.
(Но, кажется, где-то это уже было…)
Ее темно-русые волосы пылают золотом. И каждый волос искрится, будто паутинка между колосками в широком поле летним днем.
Он говорит, что ему холодно, что ему страшно, и тогда она смеется. Музыка ее смеха красивее всего на свете, и ему больше не страшно. Она берет его за руку, и ему становится тепло, как никогда раньше не было. Она все смеялась и смеялась, но легкость из ее смеха уходила, сменяясь тревогой, пока смех не превратился в стон.
На соседней койке кто-то ворочался и стонал во сне. Палата была окутана мраком. За окном тоскливо поблескивали далекие окна лестничных пролетов в беззвездной синеве ночи. Бледные маленькие солнца на железных ногах бдели на уснувшей больничной лужайке. Он был погребен в гипсе. Обе ноги висели на подвязках. Голова была замотана бинтом, а отверстия имелись лишь для носа и глаз. Было невыносимо душно и жарко. Тело прело и кололось внутри гипсового саркофага. В напряжении мышцы словно бы натягивались над колючей проволокой, но сейчас, расслабленные, они легли на нее каждым сантиметром, каждым волокном, накаляясь от зуда и жара. Но больно не было – только нестерпимо хотелось двигаться. Он напрягся, пытаясь привстать, и почувствовал, как гипс надавил на грудь. Он напрягся сильнее и почувствовал, как грудная клетка прогибается, готовая надломиться, как сжимается сердце и сдавливает дыхание.
И тогда он, издав какой-то мычаще-кряхтящий вопль, рванулся всем туловищем вперед, и осколки ребер вонзились в сердце, словно целый рой игл – в булавочную подушечку.
Дело №3,14
Специфика нашего учреждения не позволяет однозначно относить новоприбывших ни к пациентам, ни к арестантам. Поэтому просто скажу, что на днях к нам поступил новый во всех смыслах этого слова экземпляр.
Каждый раз, проходя мимо его камеры, я застываю, как завороженный и каждый раз виню себя за это извращенное любопытство. Но ничего сделать с собой решительно не могу – зрелище действительно завораживающее. Вот он сидит в какой-то прямо-таки мебельной неподвижности, словно ящерица, застывшая на припекаемом солнцем камне. Но проходит мгновение, и его тоненькая рука выстреливает куда-то в случайном направлении, словно бы атакуя невидимых ниндзя, посягнувших на его буддистский покой. Это предположение развеивает только то, что руки его не сжаты в кулаки и даже не напряжены, а хлыщут воздух, словно плети. Иногда это происходит с настораживающей ритмичностью, словно капель из протекающего крана у нас на служебной кухне, барабанящая по железному поддону и давшая бы фору в своей размеренности любому барабанщику. Иногда второй удар или, правильнее сказать, хлест следует сразу за первым, и тогда это уже больше напоминает бокс разваренными макаронами. Но поводов для смеха здесь нет, и таким выражениям виной, пожалуй, только мое видение всех возможных видов, если можно так выразиться.
Мы серьезно опасались за его шею и заключили ее в эластичный ортез, потому что нечто подобное он делал и головой. Иногда он ходил из угла в угол, но его дерганная походка практически не поддается описанию. Пожалуй, больше всего это напоминает перекатывание полупустой бутыли с водой. Всеми этими движениями он словно бы отмахивался от чего-то назойливого, вроде мух, а иногда и вовсе пчел. В общем, при таком соседстве на работе сейчас я стараюсь без крайней нужды не засиживаться допоздна. Глаза у него заполонены всегда той вполне здоровой озабоченностью, с какой мы, например, вбиваем гвоздь или ищем нужный выход из метро. Возможно, именно выход он и ищет, только будто совсем не из обитых ватой стен. К чему я, пожалуй, никогда не смогу привыкнуть и чего никогда не перестану бояться – это видеть за сетчатым толстым стеклом глаза, какие можешь увидеть и у прохожего на улице, и у жены, и у ребенка.
Сухие формулировки я оставил для вороха отчетов, здесь же я могу изложить, к своему большому облегчению, те наблюдения, какие наши штатские психологи назвали бы дилетантскими, если не сказать детскими. Но умолчать я об этом не могу. Дело в том, что все в его поведении навеивает мне один далекий образ из детства. Сдается мне, что все мы, будучи еще совсем маленькими, услышав от взрослых что-то о предопределенности будущего, стараемся его всеми силами нарушить. Но все, на что хватает нашей детской смекалки, – это хаотично размахивать конечностями в надежде, что каким-то из этих, как нам кажется, спонтанных движений временная петля уж точно будет разорвана. Но чулок обреченности всякий раз принимает формы всех наших сопротивлений.
Звонок поступил от мамы нового подопечного со следующей формулировкой: «Ходит по комнате, дергается, брыкается, на просьбы не отвечает, в руки не дается, приезжайте». Мы с пониманием относимся к людям и не стали выспрашивать, почему вызвали именно нас, а не службу белых халатов. Дело в том, что мы не работаем ни с кем, кроме системы госфинансирования, которая, однако, с нами работает очень неохотно. Проще говоря, мы вне компетенции госучреждений и потому никаких уведомлений ни по месту учебы, ни по месту работы не отправляем. Таким образом, всем новоприбывшим обеспечивается естественная анонимность, так излюбленная порядочными людьми, когда дело касается их грязного белья. Человек, определенный к нам, становится социальной невидимкой. Он пропадает и для соседей, и для работодателя. И это против нашей воли роднит нас с НКВД, только без черных воронков – бюджет не резиновый.