Дом слепых
Шрифт:
– Я вышел… – начал Пахрудин спертым голосом. Свой полный, срывающийся на петушиный крик, он оставил там – наверху, вместе с баклажками. – Пошел так осторожно к углу дома. Иду – тихо. А как дошел до угла, ничего понять не могу. Мну, мну землю, наступаю – куда идти, не знаю. Дорога стала незнакомой. Ноги проваливаются в какие-то ямы, дыры, траншеи… Я покрутил головой, постоял у угла… Не чувствую я соседней двухэтажки – разбомбили ее, наверное. Пошел снова. Под ногами какие-то кирпичи, ветки, железяки. Понял я – не дойти мне до водокачки и обратно за полчаса, как хотел… – он подавил отрыжку. – Ну, думаю, ладно. Буду идти пусть минут сорок туда и минут сорок обратно, а воду принесу. Помнишь, Нуник, как мы с тобой ходили за водой, а начался обстрел? По всему стреляли – по домам, по деревьям, по земле и воздуху. Я еще тогда подумал – зачем столько патронов переводить? Дома и деревья не умеют оружия держать, они в войне не участвуют.
И тогда Пахрудин заплакал. Честное слово, заплакал. Лежа на земле, размазывая мучные слезы по пыльному лицу. Они текли из-под очков. А кто-нибудь сидящий на крыше – если бы кто-то в этот момент сидел на крыше – мог бы над Пахрудином посмеяться: валяется, как дурак, посреди мусора, в тюбетейке и солнечных очках. А солнца – ни луча, ни лучика. Лежит и плачет – заблудился в двух шагах от собственного дома. Если это не смешно, то над чем тогда в этом мире смеяться? Очень смешное зрелище являл собой Пахрудин – ну это, если, конечно, смотреть с соседней крыши, а не факт, что на крыше кто-то был. С крыши – Пахрудин барахтался, словно жук в навозе. Жук – в солнечных очках… Распялил пальцы по земле, роется, тормошит пустые пластиковые бутылки. А вот это уже уморительно – надевает на голову тюбетейку. Жук – в солнечных очках и белой тюбетейке. Большой навозный жук. Прихлопнуть его или пусть? Пусть – пока смешно…
– Дом! Дом! – позвал Пахрудин.
Оса цыкнула в землю у самой руки, и он взвизгнул, как ужаленный. Но оса промахнулась.
Все же будь кто-то на крыше, глядя на Пахрудина, непременно вспомнил бы детскую игру в палочку и жука – ползет слепой жук на брюхе по своим делам, предположим, напиться, а играющий человечек – р-раз – и перекрыл ему ход палочкой. Тогда жук двинулся в обратном направлении, а человечек – два – и снова палочка на пути – высокая непреодолимая палочка. Жук в сторону – три. В другую – четыре. Пять, шесть… Жук, лежи и не двигайся. Умри, жук…Да, если бы кто-нибудь глядел на Пахрудина с крыши, то непременно захотел бы сыграть с ним в эту игру.
У Пахрудина не имелось остатков зрения на дне глазных яблок. Света и теней Пахрудин не различал. Пахрудин родился с глазами, прикрытыми веками. К слепоте своей Пахрудин привык быстро, кажется, еще в младенчестве – он и сам не помнил. В детстве он читал рассказ одного фантаста, Уэльса – какая-то добрая рука наковыряла его Брайлем. В том рассказе зрячий человек попал в страну слепых, у которых глаза были вот так же прикрыты веками, как у Пахрудина. И решил этот человек, что станет царем этой страны. Но превратился в раба, ведь слепые, не представляя себе, что такое быть зрячими, прекрасно обходились теми чувствами, которые у них имелись. Пахрудин любил этот рассказ. Цитировал его, особенно вот эту фразу: «Несколько поколений выросли абсолютно слепыми. Они многое забыли, многое изобрели. Предание о широком мире, откуда они пришли, приобрело для них туманную окраску мифа». Пахрудин не помнил, откуда пришли поколения, бывшие до него. Какой миф был им домом и светом? Его миром от рождения была страна зажмуренных глаз – густое ничто, из которого выступали углы предметов – острые, когда ты невнимателен, и тупые – когда ждешь встречи с ними. Из которого доносились и звуки тоже – острые, когда слышишь их впервые, когда ощупь твоя незнакома с их источником, с его углами. Тогда незнакомый звук перекрывает дыхание, стук сердца оглушает – опасность где-то рядом. А опасности в мире слепых – на
– А нечего со своим зрением соваться в страну слепых, – любил повторять Пахрудин. По всем параметрам он тянул на царя – был слеп от рождения, не жалел о своей слепоте, прекрасно обходясь теми чувствами, что были ему даны. А самое главное – точь-в-точь, как в рассказе фантаста, его глаза были плотно, будто яблоки кожурой, прикрыты веками. Чем Пахрудин не царь?
Только с крыши он казался жуком. Но высота, что известно, уменьшает размеры – любого царя может превратить в жука. Вопрос в том, откуда смотришь. Но Пахрудину игры высоты с размерами были неведомы и не-оче-видны. Поэтому, даже лежа на земле, он все равно чувствовал себя царем и призывал дом – повелевал ему поманить пустотой подъезда, затянуть в сырое безопасное брюхо подвала.
Дом повиновался – прислал Пахрудину Чернуху. Как раз вовремя – у другой его руки приземлилась еще одна оса. Р-раз, два, три. Четыре – умри?
Одному богу известно, каких размеров могла предстать с высоты Чернуха. Ведь кроме бога, никто не забирался так высоко. Никто, кроме бога, не знал, была ли похожа Чернуха на жука.
Чернуха шумела. Жуки не лают. Нет, Чернуха не была жуком. Она сама была царицей – всех собак, сотворенных на этой земле, рожденных и еще родящихся. И даже если кто-то сейчас сидел на крыше, Чернуха его не боялась.
А для Пахрудина впервые в жизни настал момент, когда он пожалел о своей слепоте. Будь он зряч, пополз бы на брюхе к подъезду, сантиметр за сантиметром, ближе и ближе. Он полз бы так медленно, что его движения были бы незаметны с крыши. Он – жук, ничтожная слепая букашка. Сантиметр вправо, сантиметр влево, вперед, назад – кому на крыше какая разница? Движения Пахрудина не изменят ни хода звезд, ни исхода того, что началось в этом городе. Пахрудин – жук. А на крыше могло никого и не быть.
Чернуха лаяла голосами своих первых прирученных человеком предков, а их были тысячи. Она лаяла голосами всех рожденных собак и еще родящихся, и лай ее складывался из миллионов собачьих голосов. Мог оглушить и на крыше. Чернуха была дворняжкой – царицей двора, она охраняла двор. Пахрудин был слеп и не видел двух звезд в глазах Чернухи. С крыши они могли бы быть видны. Если, конечно, на крыше кто-то был. Пахрудин пополз. Осы перестали жалить землю.
Чернуха звала – встань, Пахрудин, лети на мой лай, Пахрудин. Пусть с крыши ты – жук. Жуки летают. Встань, Пахрудин, найди крохи храбрости в букашкином своем слепом ничтожестве. Зорко одно лишь сердце.
– И я встал, побежал на лай Чернухи, – продолжал Пахрудин, за рассказом все больше успокаиваясь, вытрясая из себя вместе со словами последние волны страха. – Она звала меня к подъезду. Я добежал до двери, рванулся вот так, – Пахрудин дернулся всем телом вперед, внезапностью порыва заставив слушателей на шаг отступить, – и покатился по лестнице вниз, вскочил на ноги, открыл дверь и побежал… Вот и все…
Молчание. Нужно молчать, чтобы услышать, не гнался ли кто за Пахрудином по пятам, не притаился ли он сейчас в другом отсеке, дожидаясь, пока Пахрудин закончит свой рассказ, чтобы открыть улей свинца. Раз-два-три. Сердца одиннадцати бились гулко – птицы-снегири грудкой о клетку. Притаился или нет? Нет или притаился?
Не слышно никого. Там нет никого. Но лучше еще немного помолчать, чтобы убедиться – Пахрудин привел с собой только страх.
– Чернуха меня спасла. Сегодня будешь есть мою лепешку, – закончил свой рассказ Пахрудин, обращаясь к собаке.
Чернуха приподняла зад с отвислыми пучками грязной шерсти. Вильнула.
– Без воды никаких лепешек не будет… – глухо отозвалась Валентина.
Первая волна страха сошла, нахлынула вторая – их ждет смерть от жажды. Еще день без воды, и они будут чмокать сухими губами, чтобы не захлебнуться от жажды. Оставалось одно – ждать дождя.
Люда ждала вместе с другими – принюхивалась к воздуху, вяло текущему из отверстия, но еще она думала, напряженно думала о человеке, притаившемся в доме напротив. С каждым днем вопросов становилось больше, но ответить ни на один из них она по-прежнему не могла. Кто он? Что делает здесь? Что связывает его с Чернухой?