Дом учителя
Шрифт:
— Я тоже помню… историю с Машей, — растягивая фразу, проговорил Женя.
— Могу лишь отметить твою непоследовательность. А теперь спать, ребята, всем спать, — скомандовал Богомолов.
— Еще только… Погоди, только два слова… — Женя заспешил, голос его утончился — он терял уже выдержку. — Ты вот, наверно, согласен, что героями не рождаются… Согласен, что героем может стать каждый, под влиянием обстоятельств.
— Согласен… Ну и что? — сказал Богомолов.
— А то… а то, что если не рождаются героями, то не рождаются и негодяями. Ведь так — по логике?.. Ты должен согласиться, что и трусами тоже становятся… безвольными, жалкими существами —
Среди невидимых слушателей произошло движение, кто-то коротко засмеялся от удовольствия.
— Возможно, что это и не совсем так, и не всегда, — продолжал Женя; он был добросовестен и его интересовала не полемическая победа, а истина. — Мне лично кажется, что иногда и героями и трусами рождаются. Но во всех случаях обстоятельства играют главную роль… воспитание, отношение людей, вся обстановка, — словом, обстоятельства. И способность к подвигу можно в человеке воспитать… как воспитывают талант. Можно и убить в человеке талант, даже легче, наверно, убить, чем воспитать.
— Ну, допустим… — подумав, сказал Богомолов. — И все-таки к чему эта философия в конкретном случае с Павлом Павловичем? Обстановка требует сейчас от каждого…
— Да, да, я знаю, что ты хочешь сказать, — перебил Женя. — Прости, пожалуйста… Но я хочу только… я хочу, чтобы в каждом случае мы не торопились с осуждением. Ты знаешь, я потом, после той елки… когда совсем успокоился, я много думал… Я спрашивал себя, что заставило Павла Павловича пойти на такое?.. И я не смог ответить. Ведь он тоже ужасно нервничал, ему тоже было плохо… я же отлично видел. И он вскоре уехал — ну, а почему? Он тоже был несчастен, вот что я понял. Но отчего, скажите мне, отчего?..
И из мрака со стороны сцены донесся полнозвучный, грудной голос Лели Восьмеркиной:
— Может быть, Павел Павлович просто неуравновешенный, ну, не совсем нормальный?
— Но тогда его надо лечить… — сказал Женя. — И теперь вот. Как могло случиться с ним то, что случилось? Ведь он потерял облик человеческий! На него жутко смотреть.
— Успокойся, Женя! — сказала Восьмеркина. — Сергей Алексеевич поговорит с ним и разберется. Все будет по справедливости, я уверена.
— А я спокоен… С чего ты взяла?..
И Женя машинально пригладил свои и без того гладкие волосы.
— Что бы там ни было, — после паузы заговорил Сережа Богомолов, — дезертирство из боя — самое большое преступление… И оправдания ему нет — что бы ни было!
— Кто же с этим спорит? — сказал, волнуясь, Женя. — Но важна мера наказания, важно понять человека.
— Опять двадцать пять! — сказал Сережа. — Мера наказания сейчас только одна… И дискуссия закрывается до более подходящего часа. Всем приказываю спать!.. Мне еще надо в штаб, я буду там.
…У Сергея Алексеевича Самосуда притупилась уже способность удивляться: на удивление, как и на все, не относившееся прямо к делу, не хватало уже душевных сил. И когда к нему привели Павла Павловича, он встретил своего бывшего коллегу так, точно ожидал его, и именно в этом несчастном виде, под конвоем. Бегло взглянув, он рассеянно, весь еще погруженный в то важное, что было сейчас решено, осведомился:
— Что с вами? Садитесь, — не предложил, а распорядился он.
Только что после недолгого совещания с командирами Самосуд отдал приказ готовиться к бою. На завтра, на раннее утро, он назначил выступление полка, как то было условлено с командиром ополченцев; завтра полку предстояла, быть может, первая встреча с врагом — первый бой. И мысль об этом вытеснила у Самосуда все остальные мысли… Да и присутствовавшие при допросе Павла Павловича военком Аристархов, завхоз Петр Дмитриевич, не говоря уже о конвоире Соколенке, поглощенные своими заботами, вымотанные, недобрые, едва ли были способны сейчас отнестись к этому человеку так, как тот в своем отчаянии еще надеялся: со вниманием и терпением. Все ж таки в прошлом они знали друг друга, думалось ему, свободно, как равные, встречались, а с Петром Дмитриевичем он был в приятельских отношениях. И Павла Павловича словно бы прорвало: торопясь оправдаться, ища сочувствия, он сбивчиво, перескакивая с одного на другое, заговорил…
Его речь была совершенно искренней, но в ней было все то, что уже приходилось слышать и Самосуду, и другим: окружение, потеря связи с соседями, с командованием, жестокие бомбежки, танки, танки повсюду: спереди, в тылу, на флангах! И она сейчас, здесь, вызывала протест и, странным образом, раздражение… Павел Павлович ничего не придумывал; «все, что я мог, все, что только в человеческих силах!..» — с тоской и страданием повторялось в его речи; он не докладывал, а исповедовался…
И действительно, в какой-то момент боя Павлу Павловичу привиделось, что на этом страшном поле только он один ползает еще в черном, зловонном дыму но трупам своего политрука и своего телефониста.
— Этого никто бы не выдержал!.. — прерывисто, на остатках голоса выкрикнул он. — Поверьте мне.
Судорожно дернувшись, Павел Павлович закрыл руками лицо — он был искренен и в этом жесте боли и отчаяния.
Самосуд отвел глаза, Аристархов смотрел с отчуждением, Петр Дмитриевич покачал головой, дивясь, как такое может с человеком стрястись; Ваня Соколенок взглянул со злостью… Соколенок был в горе: утром сегодня он узнал, что его жену, тоже шофера, с которой он и пожил-то всего ничего — поженились перед самой войной, — убила фугаска на дороге из Спасского в город — жена вела машину с эвакуированными женщинами, и они попали в бомбежку. Соколенку казалось теперь, что этот трус и шкурник, который так распинался, тоже повинен в смерти жены.
Павел Павлович отнял от лица руки — его спрашивающие глаза быстро всех обежали.
— Почему, — взмолился он, — почему вы не верите?.. Сергей Алексеевич, я вас всегда… я вас особенно уважал…
— Ну и что же было с вами потом? — холодно спросил Аристархов.
— А потом… меня, наверно, тоже приняли за убитого… Танки ушли, а я дождался темноты и уполз… — со всем прямодушием ответил Павел Павлович. — Всю ночь я ползал среди мертвых.
И он зажмурился при этом воспоминании. Но у людей, решившихся в душе своей на бой и, может быть, на смерть, его трепет и его жалобы не возбудили отзвука. Петр Дмитриевич все качал головой, а конвоир Соколенок переминался с ноги на ногу и то вскидывал свою берданку, то опускал — самый допрос казался ему пустой тратой времени.
— Погодите-ка, Павел Павлович! В какой дивизии, говорите, вы служили? — переспросил вдруг Самосуд. — Повторите, пожалуйста… В каком полку?
С готовностью человека, которому больше всего хочется, чтобы восторжествовала правда, Павел Павлович назвал номер дивизии — одной из московских ополченских — и номер полка.
— Одиннадцатый… был одиннадцатый, — с неизъяснимым выражением проговорил он.
— Вот как?.. — Самосуд повел взглядом на Аристархова. — Зачем же был? Почему был?
Павел Павлович свесил на грудь голову; в его взлохмаченных волосах оставались еще запутавшиеся стебельки сена, торчал высохший цветок клевера.