Дом в Мещере
Шрифт:
Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся с наслаждением.
Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу,
Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
Я оживился:
– Мне сегодня ночью снилось прошлое. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением… Автомобиль – это умаляющая ипостась человека железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска…
Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисадник. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда.
Острое, неподвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику. Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки… Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления.
Потом мы долго лежали замертво. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках…
Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду.
Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки…
Остаток вечера мы провели в «Irish Pub» на Знаменке. Там встретили Лансов, Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка…
«Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды…»
«В Неаполе жара разъела камень…»
«Любая мысль, даже о еде – поступок…»
«Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница…»
И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню, то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя, человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз… Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонкавалло. Выглядело это комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса…
– Да, действительно комично… На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба… Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав… Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста, пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик…