Дом в Мещере
Шрифт:
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал…
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить…
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго… Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала… Мне было лет семь… – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме… Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… И я порадовался своему богатству.
– Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
– Однажды я забрался на чердак… – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, уже было приключеньем… На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга обледенели кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых. В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат „Паллада“», издание товарищества Маркса за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке, в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров… Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно пальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки, и был привередлив. И, представьте себе, – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась дистрофии, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда, на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне… И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни… Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько не разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит… И вот что я заметил. Беседы
Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении… Скорее, он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная, – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным…
– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать…
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Неправда. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
– Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые знаете как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а устранением желания, переводом его в непредставимость, вБога.
– Ну хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое, пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо…
– Слишком просто, чтобы – верно.
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса…
– То есть – у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после. после он превращается в беса прогресса, в своего племянника, Диониса. Последний как раз далее и заправляет всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой всего-то два выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему мало-мальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.