Дом
Шрифт:
– Что тебе?
– спросила она собаку, как спросила бы человека. Точно таким тоном обратилась к собаке, как перед тем говорила со мной. Собака молча смотрела на нее, тяжело дыша и высунув язык.
– Что тебе?
– повторно спросила она.
– Вы полагаете, что она должна ответить?
– спросил я.
– Нечего острить, - проговорила буфетчица.
– Вы меня поставили в такое положение, что нечего вам острить.
– Ну, думаю, самое незавидное положение тут у меня. Самое незавидное среди вас всех. Не исключая и собаки. Кстати, как ее зовут?
– Просто собака - ответила буфетчица.
– Просто собака?
– А что вы удивляетесь? Тут же нет второй собаки, чтобы перепутать их. Зачем ей имя, если она одна собака?
– Что ж, верно, - сказал я.
– Впрочем, я ваших имен не знаю, так что, на этом фоне всеобщего незнания, не
– Ни к чему вам наши имена. Мы и сами, кажется, уже забыли почти. Никто здесь никого не называет по имени. Просто не бывает необходимости. А тем более собаку.
Смешно.
– Да это я так спросил. Зачем мне, как ее зовут... А как она тут появилась?
– Несколько лет назад выбросили из окна поезда. Поезд промчался на полной скорости, а из окна вдруг вылетел щенок и шмякнулся на платформу. Люди такие жестокие, - сказала она, и меня поразило в тоне последней ее фразы то, что будто она не причисляет себя к людям, о которых только что упомянула, будто считает себя иным существом.
– Теперь собака уже старая, - продолжила она, скоро, наверно, кончит жить. Старая уже...
Она поднялась по ступеням на платформу, медленно, бережно собрала посуду и вошла в Дом, оставив меня в крайнем замешательстве после своих слов. Несмотря даже на то, что я постарался немного разговорить ее на посторонние темы; о собаке заставил поговорить, в надежде, что то, что она сообщила мне, очень похожее на бред, внезапно рассеется; она же сама признает, если поговорить с ней душевно, что пошутила, что хотела развеселить нас обоих несколько пряной, круто замешанной шуткой. Но все было опять же реально, слишком реально степь, солнце, каменная платформа, собака, нерешительно, видом теленка стоявшая рядом, боль от щипков моих ногтей и посиневшая тыльная сторона ладони левой руки - все было реально, но именно той реальностью, которая способна свести с ума нормального человека, абсолютно не предрасположенного к психическим аномалиям. Я смотрел вслед буфетчице, скрывшейся за узкой дверью Дома, и старался припомнить, какой сегодня день недели, какое число какого месяца, какой год и в какой стране я нахожусь. Пока удалось все, кроме дня недели.
Примерно через месяц, когда мне стало невмоготу, я пришел ночью к ней, и она молча приняла меня в своей каморке, не удивившись, будто ждала и была уверена, что я приду. Я старался убедить себя, что все это какой-то временный кошмар, что все пройдет, пусть только придет поезд, и я уеду и снова заживу нормальной жизнью среди людей, а не этих странных, непонятных существ, но продолжал время от времени посещать одинокую буфетчицу, принимавшую мои визиты без ропота, как должное, и тоща однажды я вспомнил ее слова, что сказала она мне возле платформы: "Это не я отвожу вам роль, это так и будет... " и которые тогда не доходили по-настоящему до моего сознания.
В течение двух месяцев я предпринимал немало попыток установить контакт с внешним, отринувшим нас миром, но мне не хватало смелости уйти далеко от Дома, как уходил покойный сын сторожа. Да к тому же я боялся, что в мое отсутствие может прийти поезд, и я не успею добежать до него. Камней в степи не было, одни сухие, рассыпавшиеся комья земли, и мои попытки помечать пройденный путь хоть какими-нибудь ориентирами не увенчались успехом; я даже придумал помечать пройденное расстояние мотками сухой колючки, чтобы по ним можно было вернуться назад, но почти постоянно дувший в этих местах слабый ветерок уносил аккуратно уложенные мной колючки. За этими моими ухищрениями, оторвавшись от своих дел, не раз наблюдали обитатели Дома, стоя на платформе и передавая друг другу большой полевой бинокль, наблюдали равнодушно, с бесстрастным интересом, как наблюдает мальчишка ползущую по земле гусеницу, не мешая ей; но я замечал их на платформе и меня очень раздражало их далекое присутствие. Однажды я попросил у начальника станции бинокль, но, вопреки моим ожиданиям, оказалось, что бинокль принадлежит не ему, а ТТ. Он вызвался попросить для меня, если мне самому не хочется одалживаться у ТТ, и на следующий день вручил мне мощный, старый бинокль с облупившимся корпусом, даже не поинтересовавшись, зачем он мне понадобился. Я поблагодарил, взял бинокль и пошел в степь. Когда я отошел настолько, что Дом даже через бинокль превратился в еле различимую точку, я, напрягая изо всех сил зрение и настроив бинокль на наибольшую дальность, стал обозревать степь перед собой. Мне сделалось страшно. Степь и в самом деле напоминала безбрежный океан, куда ни посмотришь - однообразная сухая земля, даже цвет ее
Я долго ходил и с непривычки ноги болели, прямо-таки гудели от усталости и напряжения, но то, что я увидел через мощный бинокль, подкосило мои силы, степь огромном, безграничная, будто проглотила меня; появилось такое ощущение, словно вся земля вся планета состоит из этой степи, похожей на карающее божество, но карающее за что, за что, за что, Боже, что я сделал? Я попытался вспомнить, много ли тяжелых грехов совершил за свою жизнь, и не мог... Были так себе, обычные, незаметные в обыденной жизни грешки, опутавшие мелкой сетью меня среди мне подобных... Да и разве это можно было назвать грехами? Все это было нормальным образом жизни там, откуда я приехал. Это только в степи безграничной, под небом единым, бескрайним можно было воспринимать их как грехи в полном понимании слова. Вот земля, иди по ней и никуда не придешь, а вот небо - кричи в него, ори во все горло, никто не отзовется, и можешь живи, не можешь - ложись, помирай, и грехи были, были, и нет одного греха среди людей, а другого в безлюдье, грех он грех и есть, один и тот же перед Богом, и надо расплачиваться, рано или поздно приходит пора расплаты. Я стал вспоминать, что хорошего сделал, и тоже, как и грехи, вспомнил всякую мелочь, размазню незапоминающуюся, а большого, на всю жизнь, нет, не было такого. И снова небо сверху слепо глядело на меня, а земля приглашала жить на ней так, как смогу. Никто не заступится, никто не поможет здесь, Боже, думал я, лежа на земле и прислушиваясь к ее глухому, далекому ворчанию: гомон голосов, крики, сливающиеся в неясный, утробный гул, крики, застрявшие в ней, гул огромного количества - как звезд на небе - людских вопящих судеб, ушедших в землю со своими грехами и своими добрыми делами... Тут звезды стали появляться на потемневшем небе.
Я поднялся на ноги и пошел, шатаясь, в сторону Дома. Голова гудела, ломило в висках, -но никаких мыслей не было и быть не могло, потому что степь убила все здравые мысли, что прежде приходили в голову; абсурдность степи перечеркнула всякую логику, которой мог бы руководствоваться и опираться на которую мог бы человек в начинающемся безумии. Нет, нет, подальше отсюда, скорее в Дом, в свою каморку, или еще лучше - к буфетчице, поскорее зарыться в ее рыхлое тело и ни о чем не думать, ни о чем не думать, не думать.
Когда Дом в бинокль стал отчетливо виден, уже почти стемнело и в окнах первого этажа колебалось неверное пламя из печи. И тут в темноте, подходя к Дому, я увидел тот самый призрачный Городок, что видел из окна вагона. Страх охватил меня, жуткий, нечеловеческий, потусторонний страх. Я стал как вкопанный (старое, но как нельзя более подходящее выражение именно для меня, стоящего на земле степи), заворожено, затаив дыхание, глядя на мигающие, живые, наполненные жизнью людей, огни Городка, что раскинулся сразу же за станцией. Но стоило мне прийти в себя и пройти еще примерно с километр в направлении Дома, как этот оптический обман коварной степной ночи истаял, словно иллюзия, а еще лучше - привидение, поскольку Городок прикинулся живым существом, заполненным предполагаемыми обитателями. Я долго тупо смотрел, взобравшись на платформу станции, на то место, где совсем недавно перемигивал веселыми огнями людских жилищ яркий, вселяющий надежду Городок. Место было пусто. Мрак, ночь, неизвестность были вместо Городка...
Дни и ночи складывались в недели, недели - в месяцы, но для меня каждый из этих долгах месяцев состоял не из дней и недель, а из минут и мгновений, потому что каждую минуту и каждое мгновение я жил только одним - ожиданием Поезда...
Как-то ночью, обессиленный, я впал в забытье и мне привиделись лица друзей, родных и знакомых, оставленных в том мире, куда я стремился всей душой, как утопающий, завязший в болоте, рвется изо всех сил дотянуться до ветки дерева, равнодушно застывшей в полуметре от его судорожно вытянутой руки... Я так отчетливо видел эти дорогие мне лица, общество которых не ценил в свое время, так грустно было мое видение, что, кажется, я заплакал во сне; во всяком случае, сквозь чуткое забытье, я ощутил вдруг мокрую подушку, холодившую щеку, на миг очнулся; но усталость взяла свое, и я вновь уснул и видел теперь степь, залитую солнцем, безжизненную, озаренную, дневную, но почему-то еще более страшную, чем во мраке; видимо, оттого, что так же, как и ночью, солнечная степь могла означать лишь одно