Дом
Шрифт:
– Вы что это размечтались, - услышал я вдруг ее голос.
– Не слышите?
– Что?
– Хватит лить, говорю, погодите, - повторила она еще раз с нотками нетерпения в голосе.
– А? Да, да, - спохватился я, прислушивавшийся к посторонним звукам, извините...
То-то... Извините...
– недоброжелательно проворчала она.
– Льет, когда не надо - извините, выходит из поезда, где не надо извините, лезет в чужие жизни, до которых ему никакого дела нет - опять, значит, извините. Извините - и дело с концом, и все славно. Одно слово. Можно напакостить,
– Мне иногда кажется, что все это дурной сон, - сказал я, и надо только проснуться... Вот проснусь, и все кошмарное, мерзкое, липкое исчезнет и этот Дом, и платформа, и степь и вы все растворитесь, как призраки, как тени...
– я помолчал, посмотрел на нее.
– Я ведь ничего вам не сделал. Не понимаю, за что вы меня так ненавидите...
– Не сделал, - передразнила она меня и тут же перешла на свой обычный озлобленный тон.
– Нет, сделал. Еще как сделал. Напакостил, даже сам не знаешь, как напакостил...
– Да когда я вам напакостил, что вы такое плетете?
– возмутился я искренне, не понимая, что этой маньячке нужно от меня.
Она запнулась вдруг, помолчала, опасно теребя в руках полуразвалившуюся от трещин, почти призрачную фарфоровую чашку. Потом неохотно, тихо, будто через силу, и совсем другим тоном проговорила:
– Вы разрушили мне жизнь.
Мне - уже в который раз после того как я попал в Дом - показалось, что я ослышался.
– Что? Что вы сказали?
– Да, да, - страстно, но негромко произнесла она.
– И не делайте вид, что не понимаете.
– Но...
– был в крайнем замешательстве, растерянности (впрочем, в этом состоянии я пребывал с того самого момента, как неосмотрительно ступил на проклятую платформу проклятого этого вокзала), но тут к обычной моей растерянности примешивалось явное непонимание, чего она так добивается от меня, что хочет.
– Я в самом деле не понимаю, клянусь, клянусь вам. Будьте добры, объясните толком - каким образом я ухитрился испортить вам жизнь?
Она ответила не сразу, сначала оставила в покое чашку, осторожно собрала тарелки на край платформы, возле которой мы с ней мыли посуду, и только потом - с таким видом, будто объясняла ребенку очевидные вещи, -произнесла:
– Вы за что-то невзлюбили телеграфиста...
– она вдруг замолчала.
– Я его невзлюбил? Даже если это и так, то вполне взаимно. Он тоже не страдает от привязанности ко мне.
– Предупреждаю, не говорите при мне о нем плохо, - резко произнесла она, гневно сверкнув на меня глазами.
– Ладно, - сказал я, - не буду.
– Он замечательный человек, - продолжила она.
– И всегда, что бы ни случилось, я буду его любить.
– Понятно, - сказал я, потому что она опять замолчала; просто сказал, чтобы нарушить паузу, только лишь; потому что как раз таки мне была непонятна манера обитателей Дома вести разговор в таком потрясающе откровенном ключе с самого почти первого слова; это напоминало манеру общения детей.
–
– Что вам может быть понятно? Я так сильно, так нежно люблю его, мои сны полны им, его ласками, его словами, которые он никогда не говорил мне... А он... Он - нет... Он любит эту... эту образину эту вешалку с паклей вместо волос, эту дохлую, облезлую обезьяну...
– Простите, вы имеете в виду дочь начальника станции?
– постарался уточнить я, посчитав, что эпитетов уже было больше чем достаточно для одного человека.
– Да. Именно ее, - сквозь зубы процедила с ненавистью буфетчица и опять замолчала, глядя в степь.
– Но позвольте, в таком случае, при чем тут я?
– При том, что вы приехали, - ответила она.
– Да, но об этом уже поздно говорить. Больше всех сожалею об этом я сам. Но дело сделано.
– Когда вас не было, все было спокойно. Он любил ее, я любила его, и в своем отвергнутом чувстве находила наслаждение, понимаете, наслаждалась своим страданием, оттого, что мой любимый любит другую. Это ни с чем не сравнимое чувство. А вы его у меня отняли.
Сногсшибательная откровенность, попахивающая, однако, мазохизмом. Она опять надолго замолчала (к этим людям требовался особый подход и понимание), я вынужден был дать знать о своем существовании.
– Ну и что же?
– осторожно начал я.
– Что тут я могу?..
– Теперь появились вы, - сказала она.
– И я буду выглядеть смешной, если по-прежнему буду жить в своем страдании. Мне попросту не поверят.
– Почему?
– спросил я.
Она взглянула на меня, как на недоумка.
– Почему, почему, - вздохнула она.
– Потому, что сейчас вы займете его место, должны занять его место в моем сердце. Все уже и так связывают мое имя с вашим. Кому я теперь могу доказать, что, как и до вас, люблю его, только его? Кому, если появились вы?! Кто мне поверит? Вы все у меня отняли, все, чем я жила до сих пор. Я ненавижу вас...
Я ошарашено поглядел на эту пятидесятилетнюю (по крайней мере, на вид ей нельзя было дать меньше) женщину, и мне сделалось смешно и мерзко одновременно.
– Вы, - не сразу нашелся я.
– Вы простите, но это бред какой-то... Это, черт знает... Вы прежде, чем отводить мне какую-то роль и, так сказать, место в сердце, хотя бы дали мне знать сначала...
– Какое это имеет значение здесь?
– сказала она, и поначалу я не вник и не очень серьезно воспринял ее слова.
– Скоро все станет на свои места. Это не я вам отвожу роль, это так и будет, увидите...
Я, не находя слов, смотрел на нее, лихорадочно соображая, стоит ли вообще реагировать на сказанное, ведь уже не секрет, что все они тут тронутые, чокнутые, тихо помешанные, сссуки... Тем не менее, чувствовал я себя отвратительно после нашего разговора; выходило, что любой из них теперь мог решать за меня, отводить мне какое-то место, какую-то роль, даже не удосужившись поставить в известность меня самого... Что же это, черт побери, получается?..
Тихо, расслабленно ступая на неверных лапах, подошла собака и устало воззрилась на буфетчицу.